Прометей — солярное божество в хтонической фазе.
Из чьей-то курсовой
Меня — фигуру неканоническую — интересует всё каноническое: деньги, ужас, бессмысленная любовь к начальству, онанизм, старики. Бей в солнечное сплетение века — и я бью, бью, вышибаю искру. Мне больно: век — это я; мне надо с собой как-нибудь договориться, мне легче писать, чем не писать — точнее, наоборот. Но ищешь слова — и находишь; находишь — и пьянеешь. О пьянстве и поговорим. Говори.
У мужчин своё свинство, у женщин — своё. Цвет, запах, консистенция — те же; но — видишь, не видишь? — своё. Видишь? — они одинаковые, мальчики и девочки семнадцати лет, попавшие в alma mater. Говоря «alma mater», говори — общежитие.
Отсюда силуэты неразличимы, но мне кажется, я вижу, кто из нас мальчик, кто девочка. Мальчик — тот, кто сжимает девочку; девочка — кто мальчика. Я сплю в углу.
У нас было всё, зачем нам что-то ещё? (Тише, тише, меньше выбрасывай, оставляй даже не существенное, потом пригодится.) Но всё и есть всё, попробуй отобрать хоть кусочек, попробуй добавить. Ну что, получается?
Алкоголь ничего не добавит в кровь, но он необходим. Он пуст, и жизнь твоя ещё пуста, одной пустоте хорошо вливаться в другую — они чувствуют своё родство, перемешиваясь, перемещаясь куда-то. Куда? Туда, куда и ты — от бессодержательности к наполнению, от прошлого к будущему.
Пустотой тошнило: это выблёвывались красоты мира, ненужные нам. Считая, что в юности ты жадно хватаешь всё новое, ты ошибаешься, всё новое и так в тебе: ты нов и неопрятен, души нет, она белебенит какую-то песню, несёт чепуху, глотает воздух. Дикая, неручная, она хочет остаться пустой навсегда, но ты-то не знаешь — и ищешь, чем бы её заполнить.
Река. Река — не только вода, не только течёт, река — это камни, песок, две-три ласточки или стрижа в погоне за рыбой — которая тоже река. Придёт, чтоб напиться кобыла, пригонят коров, я вижу кувшинки, бобра — его морду собачью, собаку, тот берег. Но всё это будет рекой, если будет. Не будет — не будет. Река — это только вода.
Нам было всё равно, что пить, мы пили бы реку — и часто так делали, на спор. Она пилась хорошо и помногу. Тонули, всплывали, тонули, уже не всплывали. Всплывали, но через год, через два. (Усилить? А надо?)
В общежитии были комнаты мальчиков и комнаты девочек. На вахте сидели Людмила Сергеевна и кошки. Тридцать или сорок. Они быстро размножались, в лицо их знала только она. Девочки, чтобы будоражить воображение, рассказывали о Людмиле — с котами — страшные вещи: Людмила вытворяла с котами что хотела. У девочек горели глаза. У мальчиков меньше, но тоже, мальчики отказывались верить. Но верили.
…Водка называлась горючим, пиво — никак, своим именем. Было ещё вино. В вечернее время в гостинице «Мир» оно стоило шесть рублей, повышенная стипендия была семьдесят пять; самогон все привозили из дому и, когда заканчивались деньги, покупали друг у друга в долг. Всё это текло по жилам, не смешиваясь с кровью: трус не становился храбрее, дурак — умнее. Правда, иногда казалось, что мир делался лёгким, легче, невесомым, и легче были девочки и мальчики, и легче им было между собой. Но мир же и так не камень, и ты не камень — летишь куда хочешь, когда хочешь. А не летишь, так не летишь — сиди на месте, для чего-то и ты пригодишься.
Девочки часто оставались в комнатах мальчиков, мальчики — у девочек; это выглядело и воспринималось просто. Возмущалась Людмила Сергеевна, возмущались плодящиеся кошки, но, кроме деканата, это никого не волновало. Когда возмущение перерастало себя, и что-то грозное и большое — большие крылья? очень большие крылья? — носилось в воздухе, мы сами — ведь среди нас были все: старосты, комсорги, культмассовый сектор, оргсекретари — садились и рисовали газету «Позор!» Или «Пьянству — бой!» Или для отвода глаз кого-то на ком-то женили — ненадолго, конечно. На свадьбу собирали деньги — больше, чем обычно; покупали водку и вино — больше, чем надо, тоже; приглашали деканат — приходил или не приходил, а если приходил, то приносил своё. Людмила Сергеевна запирала всех кошек, котов в своей комнате, кого-то не досчитывалась, писала рапорт декану и на декана, варила клей. Клей был из костной муки, разлитый по этажам, жутко вонял, отпугивая всё живое, кроме кошек. Мы поднимались на крышу, сидели там, загорая. На освобождённой от нас территории недосчитанные кошки возвращались в свой цвет, спрыгивали со шкафов, вылезали из щелей между половицами. Они могли и были готовы многое рассказать из того, что видели тут и слышали. Людмила Сергеевна слушала их, раскрыв рот, верила и не верила. В деканате читали: «Докладная. Мне Барсик (зачёркнуто) Мурзик (зачёркнуто) кто-то сказал, что студентка (зачёркнуто) в коридоре (зачёркнуто) в душе (зачёркнуто) студенту (зачёркнуто) делала (зачёркнуто дважды). Потом он играл на гитаре».
…Алкоголь измерялся в градусах, любовь — в джульеттах; удержу не было ни в чём. «Хотелось бы знать, — говорило на лекциях темнило науки, — почему вы всё время спите». Мы не спали всё время, только по утрам, до двенадцати. Ночи принадлежали не нам — мыслям, чувствам, моторике движений. День начинался в минуту, когда всходило солнце, но он начинался без нас. Нам нечем было его приветствовать, и его приветствовали другие: дворники, бригады строителей, незаводившиеся машины, жёны, вставшие накормить мужей, их дети, дети детей. Природа каждое утро открывала глаза, бог создавал мир, но нас в нём не было. На уроках богословия, что давались с трудом, самой сложной темой было сотворение мира — мы ни разу его не видели. Плач Иова, Песнь Песней, предательство Иуды, страдания Иезекииля, одиннадцать заповедей — пожалуйста, это всё мы знали на зубок. Но самое начало, первая глава — откуда каждое утро берётся мир — мы оставались в неведении. Мы получали мир уже готовым, на блюдечке, не рождённым заново, а тем же, что и вчера, поэтому нам нечего было с ним делать, и мы ничего с ним не делали.
«В начале было слово, и слово было убого». Для нас же все слова имели смысл и звучали. Всегда — очень громко, перекрикивая друг друга. Слова носились в воздухе, падали нам на головы, вгрызались в мозги, оставляя после себя огромные, длинные, в километр, туннели, и где-то там, в глубине, где совсем уже ничего не видно, сталкивались, разбиваясь вдребезги, а из осколков складывались новые слова — ещё лучше прежних. Мы были умнее самих себя, мы сами были богами.
Бог Костя играл на гитаре богине Инне и пел, бог Игорь божественно мыл себя в душе, бог Наташа — из сто сорок первой — смотрела в окно и ждала своего бога, бог не шёл, но придёт. Бог Андрей (это я) пересказывал сон двум помладше богам из Мерефы. Бог Сердит был сердит, бог Печален — немного невесел; и ещё один бог — я не помню, как звали — шёл всё время войной на войну.
Отставной бог, а ныне ведьма, Людмила шептала котам: «Они все разъедутся. Они скоро разъедутся», — и умные твари мурчали в ответ: «Будут новые». Людмила вздыхала, чесала котов и снова вздыхала: да, будут… Чученки, Макаровы, Рыжие, Бледные, Светки, Маринки, Оксанки… Процесс бесконечен.
Что помнила Люда? Вернее — чего не забыла?
Говорят — кто? — нельзя помнить всё. Люда помнила всё — все сто поколений студентов — и первое, своё. Говорят, это она нашла лаз на крышу и подъём по пожарному шлангу — по нему к ней на пятый этаж по отвесной стене взбиралось темнило науки. Говорят, что её не раз отчисляли.
«Пишите. Вико. Боги — герои — люди — мёртвый период — взрыв». И снова: «Боги — герои — люди…» Что-то темнило, что-то недоговаривало. Ну ладно, рассыпалась сумма богов, получились герои; герои иссякли — и вот тебе люди. Про мёртвое время понятно. Про взрывы (на кухне) вродь тоже. Но…
…О героическом времени помнили старики. Старики вообще были смешными и героическими. Ничего не боялись. Сумасшедшая старуха грубила трамваю. Опрятный старик — с тросточкой, в шляпе, чуть-чуть бы и пенсне — громко, глухой, говорил своей спутнице, бабушке: «Они же не знают, как надо ебаться! Ты помнишь, ты помнишь, как мы ебались — по-лермонтовски!» Прохожие застывали на месте, и бежали подальше: богатыри, не мы.
Вико перепутал, темнило ошибалось: героическое — это божественное, прошедшее этап человеческого; и старикам точно доступен его секрет. Они жили, чтобы помнить его: вспоминать и рассказывать. Для них воспоминания были везде: протяни руку, бери любое. Они освоили этот мир, обжили и заполнили собой под завязку. Теперь он трещал, угрожая распасться на части, а им было тесно, но в этом треске им слышалось что-то освобождающее: музыка звёзд, пение до сих пор не виданных птиц, зов сирен. И чтоб быстрей освободиться от воспоминаний, от мира, старики торопились передать его нам: рассказывали, рассказывали. Маленький, утлый, для нас он был слишком нов, слишком велик, мы не знали, что делать с ним и с их воспоминаниями, куда их приткнуть, к чему присобачить. Никуда не лепилось.
Ахиллы и черепашки — мы, конечно, были быстрее. Старики еле ползали, наступая себе на пятки, мы носились как угорелые, проживая за день тысячу жизней. Нам некогда было останавливаться, чтобы посмотреть под ноги, да и зачем? Мир носился вокруг с огромной скоростью: прыгал, бегал, сам себе заливал баки, визжал от восторга. Хаосу некогда было превращаться в космос — потом, потом, ещё столько времени. Жизнь крутилась колесом, бесконечно, сама заставляла принимать в себе участие, не стоять же на месте.
«Смысл» — тяжёлое слово, слишком человеческое. У смысла пронизывающий ментовский взгляд и длинные руки. При этом он неуклюж и громоздок. И ещё: его везде нужно искать. «А смысл?» — спрашивали мы друг у друга. Смысла не было ни в наших радостях, ни в печалях, ни в «плохо», ни в «хорошо». Мы прислушивались к своим желаниям: не пора ли уже искать смысл, куда-то бежать, чего-то добиваться? «Не пора, — отзывалась изнутри пустота. — Побегай пока просто так». И мы бежали бегать дальше.
Жизнь восхитительно, чудовищно бессмысленна, и в этом её маленький персональный смысл. Всё прочее, что ей приписывают: деньги, секс, любовь, коллекционирование конфетных обёрток и газетной информации — не имеет к ней никакого отношения. Жизнь — ослепительно пустое место под солнцем, — и не нужно мешать ему оставаться таким. Наоборот — что есть сил помогать и раскачивать лодку. Заходить в магазин, где написано «низкие цены», и орать: «Подлые! Низкие! Сволочи!» И в трамвае: «Оплачивайте проезд» — «Мой проезд! Мой бедный несчастный проезд!»
«Ой, хлопци, дурныну робытэ» — а то! Думаете, мы не понимали, что делаем? Понимали отлично. И делали снова. Пёрло. Несло. Щекотало глотку. Разрывало мозги. Вопило: «Ну давай же! Давай!»
…Я сижу на пляже. Рядом со мной поющий старик. Он поёт о том, что видит. Пронесла девочка малинку — будет петь «Ягода‑малина»; клубнику — «Ягоду-клубнику»; пронесут крабов — споёт и о них. Он делает то, что хочет, то, что ему нравится. Он не прочь отпустить двусмысленную шутку или без всякой двусмысленности вставить матерок. Он доживает свою жизнь, и ему хорошо её доживать. Даже если б возле него не было смеющейся старушки, он всё равно бы пел и точно так же комментировал происходящее. Ветер уносит тент — он поднимается и идёт за тентом. Старушка зовёт его в море, но ему хорошо и здесь, на краю кипящей, бурлящей жизни, вне волн и людей. Дети, проходя, останавливаются, чтобы посмотреть на поющего старика — он им подмигнёт. Дети не знают, какими они будут в старости — такими или другими; и старик этого тоже не знает.