шо нового

АЙ-ПЕТРИ* нагорный рассказ
 
14:53/01.04.2007

I

Читатель! Перед тобой рассказ о любви. Он берет свое начало на Памире и обрывается в Крыму, покрывая время разлуки. Гораздо больше, чем другие рассказы о любви — он наивен, взвинчен и изломан чувствами. Автор просит у тебя снисхождения — и благодарит за возможность выговориться.

Когда у меня еще не было Велегожа, я часто откатывался из Москвы в Крым: в угол империи с ринга столицы. Крым я никогда не использовал для праздности — он был моим прибежищем, снадобьем. По причине места рождения (крайне счастливого) Юг в детстве как воззрение опыта всецело был занят Каспием, а Крым и Кавказ мной различались только на карте. Однако в юности появился опыт чтения — и Крым решительно отделился от Кавказа в пользу свободы: отправной точки падения, бегства, в которой можно затеряться, как убаюканная парением чайка способна затеряться в воздушном сне — среди чередующихся миров: слоев восходящего бриза.
Тем не менее Кавказ и его побережье для меня были осенены несчастьем дуэлей, самоубийств, любовно­трагических скитаний, набегов туземцев, пленительной враждебности природы. Удушающего влажного буйства субтропиков. Горных тропинок, безвозвратно ведущих в лазоревые выси. Хрустальных озер, влекущих в себя уморенного зноем путника — подобно тому, как внезапно раскрывшаяся нагота манит раскаленного несбыточным стремлением любовника. Неистовства насекомо¬животного мира. Богомолов, похожих на переломленные портовые краны и способных перекусить мизинец. Саранчи¬кобылок, размахом крыльев обнимающих воробья. Тараканов, похожих на пятиалтынных черепашек. Четырехвершковых сколопендр, напоминающих гранатовый браслет и кусающих сразу всеми сорока ногочелюстями, оставляя на коже красноватый долгий след, похожий на оттиск, какой оставляет на женском бедре чулочная подвязка. По­азиатски коварных чакалок, подсиживающих охотника, оглашая окрестности глумливым плачем. Говорящих медведей, швыряющих в путников камни с круч. Камышовых распадов, в которых ворочаются пудовые жуткие щуки. И главное: малярийных болот, одни только испарения которых уже вызывают душераздирающий вздор видений. Над их трясиной гигантские, двухперстовые шершни лепят гнезда, превосходящие размером, а формой напоминающие перевернутые саркофаги. Вид зыбучих дебрей, уставленных мускулистыми стволами, будто ногами исполинов, — увитых лианами, на которых то тут, то там покачиваются болванчиками утробно гудящие висельники, изрыгающие крылатые проклятья, — пронзал мое воображение до содрогания.
В конце концов, волшебная линза Кавказа мне чудилась веским хрусталем, в то время как оптика Крыма представлялась чистой акварелью.
Чуть позднее Кавказ немного просветлел для меня вот по какой причине.
Тогда — из свободолюбивых побуждений я разрабатывал способы бегства из родной страны, бурлившей непредсказуемыми трансформациями. Перемены в ее устройстве грозили либо бездомностью, либо обрушением, из¬под которого откапывать было бы некому. И вообще дело заключалось не только в самосохранении. Юности всегда беспрекословно требуется абсолют чувства физической свободы. Это во взрослом, притупленном мудростью состоянии можно согласиться на суррогат свободы — на «свободу внутреннюю». Напротив, молодость всегда вожделеет юное тело истины, а не дряблую зрелость правдоподобия. Тогда во что бы то ни стало мне требовалось остаться неподвластным катастрофическим обстоятельствам рушащегося государства. Были разработаны два маршрута, третий имелся на мази — и уже влек к разведке местности.
Первый как раз брал начало от кавказского побережья: из Батума на байдарке в Турцию — и наследовал Георгию Гамову, создателю теории эффекта квантового туннелирования. В 1934 году он, вместе с женой, на байдарке, маскируясь прогулочным темпом, с третьей попытки преодолел туннелем свободы барьер госграницы. После лишений морского пути — мучительной зыби, зноя, безвестности — впереди у молодого физика были еще два великих открытия: реликтового излучения, с момента творения пронизавшего вселенную, — и генома. И я втайне вторил ему, запасаясь двухместным «Тайменем», поддувными бортами, складным веслом, спасжилетом и стопкой плиточного шоколада.
Второй маршрут следовал хождениям Исаака Бабеля — через Памир в Гималаи. В ту пору в журнале «Вокруг света» была опубликована сенсационная находка — путевые заметки писателя, извлеченные из недр архива Лубянки. В конце 1924 года, оставив стремена 1¬ой Конной Армии, Бабель тайно преследует волшебно-бессмысленную экспедицию Н. Рериха, искавшего в горах то, о чем только хотел следопытом узнать писатель и о чем никто никогда не узнал. Устремленный негласной наводкой некоего одесского приятеля, агента НКВД, и взведенный своим сверхъестественным любопытством Бабель, лишь в компании с одним глухонемым шерпом, четыре месяца пишет «Конармию» и постигает абсурд высокогорных перемещений Рериха. И вот он проясняет в дневнике: «Рерих идет не на поиски Шамбалы, а на этюды. Горы вокруг него сияют не в воображении его веры — и даже не в его голове, а на холсте. Он из природы и Бога делает в лучшем случае декорацию. Он стремится найти точку изображения, в которой прежде никто не бывал. Призрак Шамбалы требуется ему только для высокого оправдания своего механического безумия. Рерих не стремится изобразить неизображаемое. В лучшем случае, он симулирует это изображением труднодостижимого».
Однако для этого маршрута требовался спецпропуск в пограничную зону. Чтобы получить его, перед каникулами второго курса мы с другом делаем вот что. Отец Вовки — известный физик — работал в одном академическом институте над проектом «Памир». Суть проекта состояла в разработке экспериментальной базы и оснащении детектирующими приборами высокогорной лаборатории по изучению элементарных частиц высоких энергий, пронизывающих космос. Эксперимент был нацелен на открытие новой частицы, ответственной за состав пресловутой «темной материи». Обнаружение dark matter, являясь одной из фундаментальных задач мировой науки, должно было дать ответ на многие вопросы, связанные с эволюцией «одеяния Всевышнего» — Вселенной. В конце летней сессии с помощью Андрея Владимировича мы чудом попадаем в список разнорабочих Лаборатории, который посезонно пополнялся студентами¬старшекурсниками нашего института. Хотя по сравнению со стройотрядом предприятие это было совсем безденежное, но за счет своей экзотичности пользовалось колоссальной популярностью.

II

И вот мы сидим в чайной горного кишлака, у сельсовета которого, в палисаде, расположился наш лагерь. Третий день мы ждем машину из Лаборатории. Спустившись с пятикилометровой высоты, она должна будет забрать нас и ящики с оборудованием, с которыми мы наморочились в грузовом отделении аэропорта Душанбе. За спиной у нас долина Пянджа, с ее парящими садами надпойменных террас, роскошными бахчами, похожими на поле сечи, с хрустальными арыками, кипящими серебром прозрачного омана, — в них водится сказочная «змей¬башка», зубастая, доисторически страшная рыба, подобная кистеперой. За плечами — дорожный морок перевала на Хорог: заблеванный кузов «летучки», заложенные уши, подстилки из тухлой овчины, пересыпанные густо сизой солью, мигающее сознание в обочине над лужицей снеговой воды — в которой реют рериховскими старцами ослепительные вершины. Позади — непроходимая долина Бартанга, где даже выглянуть из кузова жутко: самолетная высота, озеро Сарез — двести метров кристальной глубины — памирский Китеж: селение стоит на дне целехонько и ясно, как Геркуланум, погруженный в янтарь. И все муки, с которыми претерпевается дорога, выводят мнение, что мы направляемся как минимум в рай.
И вот мы здесь, в чайной. Дома вокруг, царапина дороги, шеренга телеграфных столбов, все это — щепотка песчинок у подножия снежного поднебесья. В горах сейчас непогода — над нами ползут, обваливаются и восстают сливовые косматые миры, за которыми страшно проступают блистающие знаменья пиков Бехешта.
Траверсом по гребням бредут золотые караваны. Вдруг они превращаются в конницу, в искристый табун, срывающийся рассыпчатой скалой с вершины — и, так галлюцинируя наяву, мы подвисаем в этой чайной, где день напролет в обществе трех аксакалов глушим чай вприкуску с крошевом сухого тута.
Один аксакал похож на высохшего богатыря. Над его головой парит облезлый беличий треух. Изредка старики вспыхивают, и тогда клекот и рубящие жесты взлетают над их столиком. Но очень скоро, так же внезапно, в чайной вновь еще на несколько часов восстанавливается тишина.
К вечеру мы переходим на «тутовку». Опьянение от этого напитка ясное, как от парашютного прыжка. Мы взлетаем от двух глотков, и драма горного пейзажа — за открытой дверью и в высоких окнах веранды — тянет нас все выше…
Вдруг из¬за прилавка выходит тоненькая девочка — где была раньше, скрывалась скромностью? — берет пиалу, наливает себе чай, садится за столик в углу. У меня перехватывает дыханье. Девочка непостижимо прекрасна. Прекрасна и непостижима, как низкая звездная ночь над Мургабом. Это сейчас я способен молвить. А тогда… Обреченный, я вглядываюсь в ее лицо. Скоро оно становится прозрачным, словно небо. Устыдившись, потупляю взгляд и рассматриваю вязанный орнамент на ее высоких, до колен, джурабах…
И тут происходит непоправимое. Девочка начинает тихо петь.
Она совершенно погружена в песню. Она и есть сама песня. Она поет совсем не так, как учат детей на уроках хорового пения, где они выразительно наклоняют набок головки. Девочка безукоризненно совмещает воплощение в звуке и совершенную отдаленность от той вещественности, которую он являет. Мелодия обретает телесность, и сама девочка становится прозрачной.
Ее песня без слов — и восходящий голос уносит мою душу в ослепительный простор, о котором я знал давно — как о том, что, наследуя вожделению, предшествует смерти и Богу.
Вовка толкает меня локтем — и пересаживается за столик девочки. Он заговаривает с ней — и она, залившись смущением и подбирая слова, отвечает невпопад.
Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок и отвечает сердечно.
Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.
Сцапав за руку, он уводит девочку.
Упорно ведя ее между столиков, — старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.
После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям — обычаям езидов, если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом ее родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно:
— Дом Нури вам покажет любой, — твердо сказал он, поднимаясь.
Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать. Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.
— Иди, — заорал я. Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. Двадцать километров не фунт изюма. Кругом зверья полно — и мы тут как овцы на майдане.
— Что же делать, что же делать… Ты слыхал? Он сказал — они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю — нам мало не покажется!
Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку, и вышел. Достучавшись до полоумного сторожа, залегшего в сельсовете, я расспросил его, как найти дом Нури.
Вовка идти со мной отказался наотрез. Он собирался добраться до КСС, надеясь, что еще по дороге его подберет патруль с погранзаставы. Застава располагалась километрах в сорока, у Дуззахского перевала, но два патрульных маршрута как раз захлестывали к югу, за спасательную станцию.
— А не дойду — так в горах до утра перекантуюсь. Не ночевать же с этим зверьем, — Вовка рывком подтянул лямку рюкзака и повернулся идти.
— Значит, ты меня бросаешь? — спросил я, обозлясь.
— Считай, что так, — он скакнул вниз на дорогу, и крылатые синие сумерки опустились ему на плечи.

III

Скоро я сидел за низеньким столом. Во главе на подушках восседал старик¬карлик. Он был погружен в яркий халат, очевидно великоватый ему. Атласная расшитая ткань топорщилась на плечах и шее как полусложенные крылья. По правую руку от старика, прикрыв глаза, сидел усатый человек в кожанке. По левую — девочка. Напротив меня восседали аксакалы, те самые, что были в чайной. Старик, похожий на ссохшегося великана, вежливо склонив голову, спросил меня:
— А где твой друг? Почему он не пришел?
Обыкновенно если человек ко мне обращался, едва зная русский, то я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:
— С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с «ка. эс. эс», и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.
Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.
На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.
Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.
Угощение было невеликим — тот же чай и тутовник, и сухие сладкие лепешки.
Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители, и сколько они получают.
Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.
Через положенные этикетом две пиалы — интервью закончилось и, помолчав, я откланялся.
Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или — напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики, и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца; подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую¬то лощину и улегся на плоском валуне. Засыпая, чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она — нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу — неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв — и вот уже отлично видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но отнявшись, скольжу дальше и вдруг, внизу, у подножья, вижу скопление людей, лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. Наверху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, — я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.

IV

Поднявшись в поселок, я увидел у нашей палатки Андрея Владимировича. Он сидел на земле, вытянув ноги — и, чуть раскачиваясь, курил. Я не сразу узнал его. Он что­то бормотал, лицо его было страшным. Будто на него наступили.
У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен в натяг — на новый манер, как у эсэсовцев. Усатый здоровенный мужик в бушлате ходил туда¬сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет.
Далее этот день я помню отрывочно.
Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это — сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом, с намотанной на конце марлей, он чистит ружье и вполголоса, безостановочно, матерится. Чашма в детстве был болен церебральным параличом — потому мышцы его живота, грудь, бицепсы — дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега, — и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов — как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно — как его привезли, лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы, и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему¬то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
— Не пидишь, врат, ружье делаю, а?! — Чашму трясет еще сильней и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш­бей хан — совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст — 5 лет, порода — алабай / туркменская овчарка / , масть — белая, рост в холке — сто девять, приписка к совхозному стаду — пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная, устрашающая голова Дервиш­бей хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно­розовые каемки губ, с жемчужными ниточками слюны, обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш­бей ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружили неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару — серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш­бей хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш­бей хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш­бей хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш­бей хана от смерти.
Пастух, взяв ружье, обошел затихшую отару, похожую в темноте на мощеную площадь великанов, — и улегся в шалаше. Он включил транзистор и зашелестел коротковолновым приемом. Пес вдруг понял, что скоро вымотается этой беготней, и, вернувшись с пол­оборота, стал искать подходящее место для засады. Понюхав слабое движение ночного воздуха, Дервиш­бей хан не сразу выбрал валун, чтобы он оказался с наветренной стороны от плато и был удобен для атаки. Походив около, пес сложно взлез на камень, покружил на нем, будто хотел оправиться, — и всмотрелся в головоломный овраг, раскрывавшийся под ним сбоку. Там шла тропа, обходящая крутизну чуть ниже, как бы по карнизу. Этой тропой редко кто пользовался, так как вела она в сложное место — к водомоине, переходящей в двухступенчатый отвесный колодец, грохотавший весной талыми водами, выпуская на разных уровнях крылья двух покачивающихся от ветра радуг. Пастухи этот колодец преодолевали только при срочной необходимости срезать километр расхожей тропы. Приходилось перед ним разуваться, скидывать вниз обувь и, враспор упираясь ладонями и ступнями в выглаженный языками весны каменный желоб, в одном месте распинаясь почти на шпагат, сползать по чуть¬чуть через оба колена. По этой причине овраг рассматривался волкодавом непроходимым и был вычеркнут из карты напряжений инстинкта.
Благодаря своей полудикости Дервиш­бей хан был добросовестней пастуха, надеявшегося на капканы и не слишком обеспокоенного тем, что совхозное стадо потеряет в эту ночь одну¬две головы. Инстинкт таких собак всегда дает высшую пробу. Однако пес ничего не мог поделать со своей сытостью полуприрученного зверя, одолевавшей его сонливостью: благополучие ополовинивает воина. Лучшие солдаты — сироты и монахи. Это доказали крестоносцы и запорожские казаки.
Дервиш­бей хан постепенно опускался на упругую грань дремы, и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, — видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их — и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся — и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, словно играя. Он упивался, лакал, хлебал это белое пламя, словно бы погибая от жажды.
Этот холодный смертельный огонь и был запахом волка.
Однако дело не в хищности зверя. Дело в запахе. Любая собака, чуя волка — встречается со смертью в чистом виде. Смерть запахом метит волка. А не волк олицетворяет смерть.
Это редкостное чувство — совсем необычное человеку: встреча лицом к лицу со смертью в беспримесном виде, да еще и в виде запаха. Подобное обстоятельство содержится вот в каком непростом явлении существования. Есть женщины, которые пахнут жизнью. Они превосходные жены, их материнство — одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них мы живем. А есть женщины, которые пахнут смертью. Ради них, подчиненные безусловностью высшего рефлекса, мы убиваем себя. Запах такой женщины — как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе — и пагубная ярость, с которой мы после охотимся, набрасываемся на это холодное пламя смерти — и есть тот дикий трепет, с которым мы эту женщину любим и в котором ради нее умираем. Да, это случается. Страсть, с которой мы убиваем себя при отлучении от запаха смерти, суть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с которым раньше нам удавалось умирать. В дальнейшем я очень хорошо убедился в последнем на собственной шкуре. И хотя это и отдельная история, только о финале которой я в силах рассказать, но начало ее берется здесь, в этих горах, откуда спустился вертолет с телом Вовки на носилках и белоснежным волкодавом.
Да, не каждая собака, скованная инстинктом, способна преодолеть этот ужас перед смертью. Однако для собаки такое преодоление — шаг к очеловечиванию. Волкодав — это не порода, а мета избранности. Далеко не всякая овчарка рождается волкодавом. «Властителей волков» в горах всегда наперечет. И конечно, они — драгоценность среди совхозного добра. Дело тут не в размерах и силе. А в избранности. Подобной той, какой отмечается среди толпы пророк.

Дервиш­бей хан и на этот раз вожделел разорвать смерть в клочья. Прошло время, и вдруг белые языки один за другим погасли, потекли первые мгновения глухоты. Пес напрягся каждой мышцей, однако ради наивысшей чуткости сделал усилие — и не проснулся. И вот, провалившись, он услышал, как где­то высоко наверху в его сон, в котором ему снились та же ночь и те же горы, но подсвеченные скрытой, бегущей за внутренним взором луной, — кто­то вошел — и, сорвав с тропы струйку осыпи, стал осторожно подвигаться к отаре.
Луна взметнулась вверх, дала свечу — и беззвучно взорвалась шатром ровного света, тут же затопившего снутри молоком весь дальний и ближний ландшафт: седловину перевала, речку, ворочающуюся далеко между отвесных скал провала, конус шалаша, прядку дыма над кострищем, овечьи морды, тянущие сон отвисшими губами…
Тогда пес вскочил, не залаял, кинулся растекшейся махом белой глыбой — и прыгнул, снес Вовку с тропы в овраг, поднялся, снова прыгнул, и еще — и встал над скатившимся, уже мертвым человеком с вырванным горлом.
Пастух, не разобрав со сна, выскочил, пальнул — и выстрел клинком из ствола рубанул над оврагом воздух, высек контуры камней, шалаша, овец, рассыпавшихся, как яйца из лукошка: упадая, они мотали курдюками и приседали на задние ноги, чтобы отскочить далеко вбок по склону оврага, внизу которого на дне темнел человек с раскинутыми руками, прогнувшийся спиной на рюкзаке. Ослепительно белый Дервиш­бей хан, вытянувшись вверх над ним, завыл так, что кровь, пронизанная воем, отвердела в висках пастуха, и стая волков, уже подавшихся вверх с плато, к Югу, остановилась — вожак, понюхав ночь, затрусил было обратно, но что­то вдруг понял — и вернул стаю на прежний курс, припустив еще бодрее, чем раньше.
Пастух пришел на заставу, сообщил о нарушителе. Комзаставы отправил с ним патруль и связался с Хорогом. Вертолет с работниками угрозыска прилетел еще утром. Установив личность Вовки, опергруппа связалась с Лабораторией. После осмотра места происшествия и освидетельствования судмедэксперта, давшего предварительное заключение (рана горла, перелом шейных позвонков и травма черепа, несовместимая с жизнью), Вовку доставили в кишлак вместе с пастухом и собакой.

V

Мне холодно. Сиреневые вымпела восточных склонов сокрушительно реют над безмолвием.
Мне холодно. Одолеваемый зубной чечеткой, иду к носилкам.
Я уже видел Вовкино лицо — когда подписывал у следователя опознание, — но и сейчас оно поразило меня своей сосредоточенностью.
Тогда меня спас Чашма. Он успел выстрелить. Тень от заходящего солнца, распластавшись скачком во весь разлет лопастей вертолета, вскинулась на меня с громовым лаем. Не соображая, я продолжал стягивать с Вовки одеяло.
Над ухом раздался щелчок — и вокруг моей головы сорвался весь воздух.
В совершенной глухоте я видел, как белый волкодав, от которого вниз по склону с каждым его наскоком отлетала циклопическая тень почему¬то крылатой женской фигуры, раз за разом был отбиваем танцующим Чашмой.
Едва ли когда в жизни мне было так страшно. Но не взбесившийся волкодав испугал меня. Размахивая прикладом, как косой, невидящий Чашма плясал перед чудовищным кристальным фантомом, в облик которого я, парализованный глухотой и страхом, впивался потрясенным взглядом.

В тот же день Андрея Владимировича вместе с телом сына отправили вертолетом в Лянгар.
Весь июль я провел в Лаборатории. Я штабелировал алюминиевые каркасы сцинтилляционных детекторов, блоки плат, залитые эпоксидной смолой, снимал, таскал, перекладывал стопки свинцовых пластин — экранов, разделявших ячейки гигантского калориметра, суммировавшего энергию космических частиц.
Калориметр представлял собой колоссальный зарешеченный куб горного воздуха. Казалось, воздвигнутый нерукотворно, сплошь опутанный проводами, целлофаном, обложенный стеклом, — он плыл пирамидой над молочно­облачной страной озер, которые, обтекая вершины­острова, уныло тянулись за горизонт. Их расплывчатым устьем в страшной дали означалось слияние границ Афганистана, Индии и Пакистана.
Время тянулось тягостно. Никто со мной не заговаривал о случившемся. Жестокосердие выдавалось окружающими за мужественность или тактичность. Да и сам я, впервые воочию столкнувшись со смертью близкого человека, не знал, что с ней делать. Этот опыт ни рационально, ни интуитивно не попадал в спектр моего существования. Унизительно безоружный, я или клял себя за черствость, позволившую мне так легко перенести исчезновение друга. Или — напротив, призывал все силы души отринуть от себя скорбь.

Памир вокруг померк. На высокогорье при малейшей надсаде у меня из носа хлестала кровь. Наконец на середине срока Славатинский, начальник экспедиции, сочувственно откомандировал меня обратно в Москву — вместе с неподъемным рюкзаком, набитым дюралевыми кассетами с магнитолентой, хранящей потоки первых данных.
И вот, спустившись в кишлак, водитель тормознул у сельсовета — отметить командировку. У крыльца лежал Дервиш­бей хан. Мятая миска и погрызенная чурочка валялись перед ним. Над миской кружили мотыльки.
Не поднимая морду с вытянутых лап, волкодав удерживал мой взгляд.
Но не узнал — и опустил набрякшие веки.
Чашма приветствовал меня, кривляясь ломкой гримасой, которая в палитре его сокрушенной болезнью мимики означала улыбку:
— А¬а­а, ко¬кко мандир, приехал, да? О¬о! Дай закурить!
Я отсыпал Чашме полпачки «Казбека». Сойти из кузова на землю я не решился.
Оказалось, что, временно отстраненный от службы, Дервиш­бей хан находился теперь под начальством Чашмы.
— Вот бандит, — потрясал головой Чашма. Сейчас такой грустный, такой смирный. Наверно, хочет, чтобы Нури его осенью на выпас взял. А¬а, зверь, хочешь обратно к овцам, будешь доить их, да¬а? — и Чашма топнул на пса ногой.
Дервиш­бей хан поднял голову, но не в сторону Чашмы. Из­за грузовика к нему быстро вышла девочка и, встав на колени, проворно развернула перед его мордой газетный сверток. Пока пес кусал и подмахивал розовым, большим как тряпка, языком крошки твердого овечьего сыра, девочка налила из кувшина полную миску молока. Пес бросил на секунду сыр и, рыкнув, с громовым хлюпом полакал молоко. Девочка осторожно подалась назад. Поднявшись, она подхватила спереди подол и побежала вниз по улочке, прижимая кувшин к бедру.
Тут водитель мой громыхнул дверцей, мотор взревел, и я распрощался с Чашмой. Перед тем как вырулить из кишлака, машина сделала несколько поворотов — и на какой­то улочке, от болтанки хватаясь руками за борта, я увидал позади кузова быстро идущую девочку. Теперь ей было не уклониться. Твердым взглядом она всмотрелась в меня. Висячие сережки у порозовевших щек блистали на солнце. И когда она остановилась, мне почудилась улыбка на ее устах, — с которой, вдруг вспомнив о чем­то, она махнула мне вслед рукой.

Так третий путь мечтательного бегства закрылся для меня навсегда, едва успев начаться. Но я еще долго был мучим в грезах этим таинственным совокупным образом — прекрасной девочки и белой как снег собаки-убийцы. Песня, которую я слышал в чайной горного кишлака, мне снилась не однажды — в виде ростка чистого могучего желания. Голос девочки плыл и возносился, и сила невыносимого душевного вожделения, поднимаясь, вырываясь всеми силами от притяжения тела вослед напеву, способна была покрыть в этом солнечном, бесконечном пространстве что­то прекрасно существенное — нечто, что было не залогом вечной жизни, а самой душой мира. Этот полет был схож с тем, как пчелиная матка при спаривании испытывает на отбор трутней. Поднимаясь все выше и выше, она дает настичь себя только самому дерзкому, самому выносливому — и тот, сгорая на пике стремления, последнее, что видит: долгий белый шлейф собственного семени, приношением жизни и смерти реющий за маткой — из эмпирея в мир дольний.
Тайна этого образа разрешилась не скоро — но однажды струна, протянутая над аурой его понимания, оборвавшись, спасла мне жизнь.
Случилось это лишь несколько лет спустя, в мой первый приезд в Крым.
Но прежде мне пришлось хлебнуть сполна, бешеным чутьем преследуя в пространстве Ее след, тщательной пчелой собрав, спахтав, сгустив простор своим безумным рыском.

VI

Как ни странно, Памир не отбил у меня охоту к путешествиям. В последующие сезоны, как только рассчитывался с сессионными экзаменами, я остервенело рвался из Москвы — туда, куда всю зиму лелеял мысль взойти. Руководимый необъяснимым талантом, я с безошибочным восторгом узнавания сверял карту своего воображения с ландшафтом реальности. За пять лет я исколесил и обнял пластуном волжские степи, на байдаре распутал и вымерил выход из лабиринта волжской Дельты на взморье, к Харбайской россыпи; жил целый месяц посреди войны властей с браконьерами на Карантинном острове, облазил субтропики Каспия и Кавказа; и как­то раз, знакомясь с тайгой, чуть не угробился «сифоном», сплавляясь рекой Нежная по Забайкалью.
Теперь я путешествовал в одиночку — не только во избежание трагических потерь. Основной причиной моего одиночества в странствиях — в ущерб залогу взаимопомощи — была глубочайшая интимность поиска откровения, на которое моя интуиция указывала в тех или иных областях. Хотя и отрывочное, откровение это не было замысловатым. Я искал бесхитростности сверхъестественной стороны мира, выраженной Творцом средствами исторической географии, геофизики, зоологии, этнографии — и другими изобразительными составляющими моего зрения.
Каспий, частично знакомый по Апшерону моего детства, привлек меня давнишним посылом. Хотя он и терял уже актуальность — в силу стабилизировавшегося разгрома страны, но мне все еще представлялось забавным: прочувствовать на местности, как можно было бы свинтить нелегалом через госграницу.
Готовиться к первой поездке я начал издалека, и вполне необыкновенным образом. За жуткие деньги купил в комке у метро «Фрунзенская» страстно осклабленное чучело медведя. Облезлое, занафталиненное до обморочного задыхания, оно сыпало клопами, опилками и комковатым, слежавшимся тальком — покуда я волочил его в обнимку, как забуревшего кореша, поверх городских барьеров. Бронзовая тарелка, с чеканкой «МГОРО — Московское Городское Общество Рыболовства и Охоты» и уткой, садящейся на воду у пучка камышей, — протягивалась топтыгиным в пространство с угрожающе¬требовательным видом. Я отпилил ему лапы и, напялив их на сапожные колодки с прилаженными сверху лыжными ремневыми креплениями, соорудил своего рода «спец. обувь перебежчика». (Четвертованный останок медведя был выволочен на помойку, где недолго пугал прохожих, пока кто­то не утащил косолапый трофей к себе в берлогу.)
Основывал я принцип действия своей поделки вот на чем. На Памире я слышал разговоры, что, мол, пограничники не столько озабочены поиском реальных нарушителей, сколько восстановлением системы сигнализации после пролома через нее мощных зверей — архаров, ирбисов, кийков. А медведь, судя по тому, что я вычитал в БСЭ, был наиболее вероятным нарушителем границы с Ираном.
Очевидно, я осознавал отъявленную идиотичность этих медвоступов. Однако мне было необходимо хоть как­то обосновать свою иррациональную тягу к путешествиям. Я действовал по методу клин клином: поскольку твердо знал, что подлинный мотив моих стремлений к путешествиям таков, что его носитель заслуживает неотложной изоляции.
Два года подряд суммарный вектор моих странствований выправлялся на Пришиб, приграничный городок Южного Азербайджана. Мне представлялось несложным — перемахнуть оттуда звериными тропами через невеликие, хотя и снежные перевалы в Персию. Однако сам переход был не важен, важно было только стремление. Побочный эффект разведки, исследования, вживания в ландшафт — познание «гения местности», genius terra, — и, возможно, слияния с ним исподволь — вот, что я преследовал на самом деле. Я никогда не вершил отчетливыми планами путешествий, зная, что все равно меня занесет непоправимо куда¬нибудь в сторону, как смелого, но бестолкового мальчишку с акробатической катапульты. Важно было только найти некую будоражащую идею, которая бы мне придала, как маховику, как кумулятивному снаряду, начальной энергии для заброса на местность…
И вот, было решено — последовательно, с Севера на Юг — обследовать Каспий. На то у меня имелось по крайней мере две увлекательные причины. Во­первых, я прочитал у поэта: «Каспийское море суть геофизическая — и метафизическая линза России, оттого что в него Волгой — каждым ее притоком, речушкой, ручейком, родником — по капле собирается свет русской земли». И во¬вторых, Тур Хейердал в своем интервью журналу «Нейшенл Географик» за 1981 год, утверждая, что прародина всех народов Евразийского континента существует и не открыта только потому, что утаена водой, песком или вулканической пылью, — указывал на Дельту Волги как на одно из наиболее вероятных мест нахождения Евразийской Атлантиды. Хейердал выдвигал несколько аргументов в пользу своей гипотезы. Наиболее весомыми из них были: 1) наличие корреляции между колебаниями уровня Каспия и волнами послеледникового расширения ареалов древнейших общин; 2) археологическое свидетельство новейшего времени о том, что под огромной осадочной толщей Дельты погребено Хазарское царство. В заключение знаменитый путешественник призывал начать исследования морского дна Каспийского Взморья и подпочвенного слоя Акчагыльских степей.

В преддверии путешествия, часто пренебрегая лекциями, я часами просиживал в скверике у Областного Турклуба. Из закрытого отдела его библиотеки инструктор горного туризма выносил мне под полой уже несекретные «километровки». Расплатившись, я внимательно, не суетясь, калькировал их. Прижав листы «крокодильчиками» к эскизной доске, я делал вид, что набрасываю карандашный рисунок обрушенной, поросшей березками колокольни, возносившейся за сквериком по диагонали.
Но все это — навязчиво бесплодное желание свалить за кордон, спекуляции на тему исторической географии — были только потешными отговорками, предлогами, увиливаниями перед главной причиной того, что меня так подмывало, упиваясь полным отрывом от постылой жизни, пропасть на все лето где­нибудь в уймище стремительно дичающей, опустошенной страны. Дело в том, что мои поездки были не только следствием простейшей тяги к эскапизму, впрочем, уже взвинченному безрассудством вплоть до суицида. И не только лишь следованием убежденности, что степень присутствия Бога обратно пропорциональна плотности народонаселения. И что «Вселенная — Господь, природа — храм». Не только. Я искал наделы, где сознание поневоле пронизывается сакральностью мира — и благодаря энергии тайны растворяется в окружающей действительности, достигая той полноты, за пределом которой, как мне грезилось, находилась первая ступень восхождения к Ней… Так это было или иначе, но определенно — недовольный собой и миром, я стремился через путешествия войти в иной мир, найти вход в него в отдаленном пространстве — и, сделав разведку, постараться непременно вернуться.

VII

В качестве примера таких ходок, я хочу рассказать о самом страшном явлении природы, которое когда­либо мною было видено в жизни. По сравнению с ним — заставшая в степи гроза, когда молния прямым почти попаданием, на грани контузии, хлестала вокруг, как клинок по ослепительной змее, когда — в пьянящей ясности сознанья, полонившего весь сразу воздух — под ногами горела дребезжащим синим огоньком мокрая трава — нет, ничто не в силах сравниться с ужасом, в какой однажды меня повергли стрекозы.
Я сидел на песках, в низовьях Волги. Царил августовский вечер. Рыба мерно била на плёсе, пуская по протоке расходящиеся в блеске неба круги. У торчащего над водой топляка, у самого берега оглушительно гонял малька одиночный жерех. Речной простор, дремучие берега, мечтательный покой, какой овладевает путешественником после ужина и чая на привале, — и, конечно, неизбежные комары, от которых спасение лишь привычка. Но вот появляются внезапно стрекозы. Стая, штук сто, не больше. Стрекозы — этажерчатые, огромные, быстрые, снующие мгновенно размашистыми, высокопилотажными зигзагами. Комары тут же исчезают, все скопом, будто вокруг проглочен воздух. Но не это главное. Главное — оглушительная тишина, наполненная ритмичным шелестом этого пронзенного слюдянистыми, блистающими витражами зрения. Свет затвердел, преломился вокруг и рассыпался на перламутр чешуи огромной бьющейся в воздухе рыбы. Я видел открывающиеся и закрывающиеся челюсти стрекоз, видел комаров, смятых в прикусе, видел восьмерочные россыпи наливных стрекозиных зенок. Но не это самое страшное. А страшное — вот тот самый четкий механический шелест, нежный стрекот — и безошибочность полетных хищных линий… Нет, не удается до конца уловить причину жути. Возможно, это атавистический страх, апеллирующий еще к доисторическим временам, когда стрекозы имели крылья метрового размаха и относились к серафимам. А что? Почему бы ангелам не иметь вот такие — слюдяные — крылья. Так ли уж нужны им антропоморфные перья?

К слову, в июне в Дельте я сполна познал комариные казни. Днем спасеньем было солнце, ветерок. На солнце — да и то в основном только поблизости от скота, вблизи молочно­транспортных ферм — терпимо грызла мошка, да слепни¬оводы нажигали меж лопаток. Мрачные тучи комаров хоронились в лесу. Как¬то на одной из стоянок, разведывая берег, я наткнулся на белую шелковицу. А любил я в детстве белый тутовник пуще меда. Дерево и земля под ним — все было усыпано ягодами. Я набросился на лакомство — но через секунду комары облепили меня ровным серым мехом — и я пулей вылетел на берег, на раскаленный песок. Несколько раз заскакивал под дерево — и тут же выламывался обратно, успев взять в горсть только несколько ягод… В скорых сумерках звонцы свивались над рекой в высоченные колеблющиеся столбы, вроде джиннов, сивые, гудящие — отчего воздух, уже проницаемый синей глубиной ночи, мутнел. Нельзя было поужинать без того, чтоб вместе с ухой не съесть десяток­другой комаров. Кто его знает, как Святослав воевал хазар в июне… Один раз к моей стоянке на Змеином острове приблудилась собачка, бежевой масти, вроде лаечки, видимо, с охотхозяйства. Так вот в связи с комариной напастью песик этот каждый вечер, как смеркалось, выполнял такой ритуал. Комары появлялись, сбивались в столбы внезапно, и вот перед тем как весь воздух, вся нижняя атмосфера над Дельтой напитывалась ужасным звоном, гудом — огромным звуком пространства, от которого шевелились волосы, — собачка принималась выть, жалобно и безнадежно. Вся ее морда покрывалась рубиновыми булавками, остервенело она начинала рыть яму в песке, прерываясь только, чтобы снова попробовать сбить лапой с носа комаров, после чего подтаскивала в зубах обломанную зеленую ветку и накрывалась ею, укладываясь в ямке. И вот, страдая поедом, я посчитал, прикинул, сколько же в Дельте комаров, исходя из одной штуки на пять литров воздуха. Получилось, что никак не меньше 200 тысяч тонн — чуть не сотня километровых ж. / д. составов прессованных комаров! Но оно и понятно, думал я, — иначе бы здесь не было столько рыбы: мотыль составляет до четырех пятых пищевой биомассы речного дна. И ясно представил я себе, как съедают меня комары, как разносят тело мое по крупице над речной стороной, как толикой вхожу в круговорот корма, как река, воздух, лес становятся моим новым телом, как суечусь пропитанием, как движусь косяками на нерест, как сыплюсь икрой, личинкой, как гумусом спадаю в море, как ковыляю в придонье «водяным осликом», шевелюсь гидрой, губкой, рыскаю инфузорией, покоюсь тучным илом, и снова присоединяюсь к комариному сонму — и от этой мысли что­то повернулось в моей нервной системе, что­то перемкнуло, встало на новое место, как в неисправных часах, которые после сотрясения, легкого удара вдруг заново дают ход, верный, твердый.

Не один раз, и не два в своих путешествиях я сталкивался с настоящими опасностями. И каждый раз меня спасала благоговейная последовательность в своей кротости перед ними. Я старался не лезть на рожон и вести себя не заносчивей травы.
Тем не менее со мной приключалось немало занимательного. Например, однажды, заблудившись в низовьях Волги, снедаемый внимательным солнцем, я проплутал целый день по степному острову, между Ахтубой и Мангутом. Белоголовый орел¬курганник следовал надо мной беспрестанным надзором. Птица плавала восходящими кругами над луговиной, и голова темно кружилась от запрокинутого взгляда. Дикие кони, играя, валялись в роскошных духовитых травах. Почуяв меня, они взметывались, — и я обмирал перед красотой демонической мощи: вспыхнув, кони неслись кончакским гнедым ветром, блистающим глянцем мышц, стрелами шей, токами грив. Избегая быть затоптанным, я мчался Робинзоном и прятался в тальник у ильменя, на лету распугивая зайцев, фазанов, пушечных коростелей, мгновенных гадюк. Уже на закате, теряя сознанье от солнечного удара, я спасался верхом на ветле от волчат, в конце августа экзаменуемых стаей на травле. Тогда, насмерть заеденный комарами, я был подобран степняками с займища «Рассвет». Пастухи нашли меня по босым следам. В поисках они верхом обследовали весь остров. И нашли вовремя: волчки, бросив гонять лошадей, обратили свой нюх и азарт на меня. Пастухи были добры ко мне, дали ночлег и ужин, — и, прощаясь, я заверил их: если они только пожелают, мой дом в Москве станет их домом.
Под Сарай¬Бату — «нижней» столицей Золотой Орды, в шторм, наискосок против шквального ветра, на переламывающейся, заливаемой волнами байдарке, в лук сгибая весло, поперек уклоняя от волны борт, я бесконечно пересекал горло Ашулука. После чего на том берегу, переводя дыхание, оторопело глядя на разгулявшуюся, бегущую бурунами реку, взахлеб пил пиво «Волжанин» — в компании с археологами: они рыли раскоп в надбрежной ордынской помойке и видели мой заплыв. (Эти археологи подарили мне набор глазированных черепков с кобальтовой арабской вязью. Вернувшись, я склеил из них пиалу. Археологи показали мне печь в раскопе: основание ее кладки относилось к временам Орды, а верх составляли гербовые кирпичи петровского времени. Оказывается, на этих печах варили селитру. Изготовленным из нее порохом русские войска громили шведов под Полтавой. Эпоха Петра Великого, открыв здесь пороховой промысел, наименовала это татарское поселение Селитренным. Что стало вторым рождением для Сарай¬Бату, давно пришедшего в упадок. С тех пор, как Тамерлан обломал нашествием северную ветку шелкового пути и пустил караваны прямиком в Сирию, в течение лишь десятилетия иссушенная степь поглотила улицы, базарную площадь, а дома превратила в детали своего ландшафта. А некогда, в XIV веке, Дворец Батыя был украшен висячими садами, лазурными гаремами, караван­сараями, оснащен водопроводом и канализацией; тысячные стада паслись у его стен, на заливном берегу Ахтубы. Население тогда насчитывало 70 тыс. человек — против 40 и 50 тыс. в Лондоне и Париже — соответственно, и без удобств. Кстати, археологи обратили мое внимание на интересный факт. Почти все исторические центры Нижней Волги и Каспия находятся в зонах месторождений полезных ископаемых, имеющих стратегическое значение. Причем открытие этих месторождений случалось исключительно постфактум — уже после того как эти центры переставали играть ведущую роль в регионе.)
И вот, побазлав так по душам с археологами, я пешкодралом валил дальше на юг, через зыбистые озера рыжих песков, через вытоптанные, подъеденные до миллиметра родовые пастбища, многовековые, ровные и плотные, как ковер падишаха, поросшие островками верблюжьей колючки, непроходимой в сандалиях. Я шел мимо мрачных кладбищ кочевников, где в тишине, раскачиваемой стрекотом саранчи, среди полураскрытых могил, с сидящими в них полукружьем серыми мертвяками, горели рослые вечные огни сочащегося из¬под почвы газа. У этих кладбищ, уставленных обряженными тряпками шестами, которые живо кривлялись в отсветах пламени, — я ночевал, сквозь усталость упиваясь жутью… А на рассвете, рассмотрев повсюду под ногами россыпи монет — ритуальные подношения, я заламывал зигзаг на юго¬запад, обратно в Дельту. И вскоре пробивался кабаньими стежками по плавням, в одном месте километра три бегом спасаясь от нагона солоноватого прилива, со взморья нагнетавшегося моряной. Не успев собрать байдарку, я долго шпарил по колено в воде. Хотя и был в спасжилете, я холодел от знания, что при такой моряне можно запросто сгинуть — погружаясь по грудь, по шею, — по примеру египтян, в плавнях Чермного моря.
Потом, в Заповеднике, я дважды попадал в мрачные ловушки чилима. Это были узкие протоки, так густо заросшие водяным орехом, что сквозь них невозможно было продраться. Весло вязло, работая вхолостую, лодка стояла на месте. Спрыгнуть за борт, чтобы протолкнуть байдару к чистой воде, — было невозможно: глубина покрывала мой рост «с ручками». Приходилось тяжко пятиться и потом долго, в обход, лавировать по протокам, свирепея от путаницы их течений.
И дальше, простившись на Дамчике с Заповедником, я брел по размягченному зноем шоссе, обгоняемый плетущимися от перегруза дагестанскими, азербайджанскими, иранскими, турецкими трейлерами, следовавшими в Махачкалу, Дербент, Сумгаит, Баку, Ленкорань, Астару…
На Апшероне я обмер от вида мест пропавшего детства, от которого остались лишь контуры ландшафта. Я решил обойти полуостров по берегу моря. Через нобелевский поселок Насосный я вышел в Джорат и побрел к Бильгях. Отлежавшись на пляже под Пещерой Разина, набрался сил и, гонимый нашествием ватаги купальщиков из местного дурдома (синьковые пижамы, халаты, платки, панамки, дудки, слюни, бычьи взгляды — и ровное гудение, хождение в кружке, и в море, по колено), двинулся дальше — в Бакинский порт. Наведя справки, как можно морем добраться до Ленкорани, — через два часа, задыхаясь от напора воздуха, я мчался по волнам, прильнув пластом к вибрирующей палубе торпедного катера.
Невиданная Ленкорань, где родился мой прадед, и ее субтропические окрестности поразили меня. Там, в лазоревом краю охотничьего царства Сефевидов, до смерти пугаемый безмолвными болотными лунями, вдруг срезавшими воздух над самой макушкой, донимаемый на стоянках камышовым котом, преследуемый круглосуточным скулением шакала¬прилипалы, в окружении хохлатых пеликанов и «огненных гусей» — фламинго, я дважды тонул в прожорливом баттахе — жирном иле Гызы́л­Ага́ча, заповедном заливе, птичьем царстве Персии…

VIII

Во второй год за нелегальное пересеченье иранской границы я все­таки отсидел 23 дня в тюрьме. Где, впрочем, будучи принят — благодаря своим медвоступам — за дали́, сумасшедшего, снискал ласковое отношение надзирателя Мохсена.
Взяли меня только потому, что, умаявшись походом, я утратил настороженную проворность. С нашей стороны вообще никто не стерег границу. Об ту пору погранзаставы почти всем составом были заняты на базаре Верхней Астары челночной торговлей. Тормознули меня уже далеко за Араксом. Вошед в селение Нави, я разомлел в чайхане, уплетая с сладким крепким чаем теплый еще чурек, посыпав его крошками пендыра. И уж было собрался уходить, как, задумавшись, положил на стол руки и склонил потихоньку голову. Меня тут же слизнул сон, как тихая волна отвязанную лодку, и вскоре офицеры­пограничники, заехавшие в чайхану пообедать, растолкали меня для проверки документов.
В тюрьме я неплохо провел время. Российское консульство в Тебризе должно было прислать за мной представителя. Дипломаты не спешили. Да и тюремному начальству я не был обузой.
Тюрьма размещалась в древней невысокой башне, стоявшей неподалеку от моря. Камеры выходили на широкий колодец, образованный винтовой каменной лестницей. Они не запирались. Из­за жары я часто держал свою дверь нараспашку.
Кроме меня в тюрьме постоянно находился еще один сиделец. Это был старик¬бухгалтер, много лет назад спустивший месячную зарплату всей сельхозартели на лотерейные билеты. К нему приходила дочь. Лицо ее было закрыто до глаз. Они о чем­то долго беседовали. Часто женщина начинала говорить взахлеб, а старик в ответ только заходился сухим кашлем. Случалось, женщина переходила на крик. Она не могла остановиться. На ее стенания выходил на лестницу надзиратель. Он молча брал ее за локоть и со скорбным выражением терпеливо провожал к выходу.
Иногда на несколько часов, редко на ночь, инспектор рыбнадзора приводил в тюрьму рыбаков. И тогда вся башня наполнялась табачным дымом.
Кормили в тюрьме необыкновенно вкусно. Готовила нам жена надзирателя, Гузель. Я обожал ее фаршированные орехами баклажаны. Благоухая, Гузель обносила нас обедом, держа у бедра эмалированный таз, выложенный горками вкусностей. Толстый, сонный, седой, с планкой густых усов, — Мохсен любил после обеда пить со мной чай. Бряцая связкой ключей на поясе, он поднимал ко мне пузатый чайник, расписанный мальвами. На его надтреснутой, выщербленной крышке болтался обрывок мятой оловянной цепочки. Рядом на ступень ставились два грушевидных стаканчика и пиала с горкой колотого сахара.
Мохсен сносно знал английский. Он учил его по пластинкам еще при шахе, и просил никому об этом не говорить. Разговаривали вполголоса. Мохсен расспрашивал о России. Он считал, что в России снова воцарилась монархия. Только царь теперь пьяный и злой.
Мохсену нравились звуки русских слов. Он мог взять из разговора понравившееся слово и несколько минут отрешенно его повторять, на все лады тщательно отделывая языком и густыми губами непривычные звукосочетания:
— Моз¬кба, Морц­ква, Моз¬сква, Мац¬ква, Маз¬гва…

Ясное дело, нет худа без добра. Первые дни после ареста я хорошо отоспался. Помню, сразу понял, что сон здесь, в башне, какой­то необычный, сладостный. Я редко засыпал с удовольствием, скорее, сон для меня был необходимостью, а тут надо же: ложился спать — будто птицей вспархивал с ветки. Это при том, что далеко не все те сны были безобидны, случались и такие, что озадачивали, не имея разгадки.
Среди прочего приснилось мне там вот что. Будто бы одно время в Москве у меня имелось странное хобби. Я изучал бездомных собак. Происходило это в голодное время, воцарившееся тогда в стране. Помойки были пусты, собаки сбивались в стаи, уничтожали кошек, нападали на стариков, съедали самых слабых среди своих.
В стаях повсеместно попадались опустившиеся породистые псы, как и среди бомжей — благополучные еще совсем недавно горожане. В зимнее время в нашем районе доходило до 70 нападений на людей в месяц. Царила безработица, я долго не мог найти работу, и вот мне предложили… Предложили в каком­то посольстве, в посольстве страны, куда я хотел с голодухи эмигрировать, но куда меня не пустили, однако, сделав предложение о найме. Страна эта была мировым лидером по заботе об окружающей среде, по мониторингу издевательств над домашними животными и т. д. Сначала я отказался, но никаких других шансов устроиться на работу не возникло и пришлось передумать. Да, это было голодное время, питался я раз в два дня — в основном сублимированным картофельным пюре. Мой друг разжился где­то мешком этого продукта: в качестве продовольственной помощи в нашу страну прибывали просроченные продукты из натовских стратегических запасов. Центральное Разведывательное Управление США повсюду организовывало центры сбора информации под видом офисов, контролирующих распределение продпомощи. Мой друг работал в одном из таких центров. Потом его застрелил сам Освальд, убийца президента Кеннеди, но мой друг выжил, и мы с ним снова встретились за дымящейся миской этого пластмассового пюре.
И вот я — за гроши, по сути, это был неоплачиваемый испытательный период — был внедрен в среду какой­то подмосковной собачьей стаи… Дело было в Малаховке, стая облюбовала заброшенную дачу, жители поселка обходили ее далеко стороной. Отстрелить псов не получалось — они мгновенно прятались от пуль в обширный подвал, куда уже пускали хлор, но в подвале было много лазеек, и газ утекал. На отравленное мясо псы не реагировали, проглатывали без последствий, еще и дрались за него смертным боем.
В стае насчитывалось около тридцати псов и только три сучки, которых кобели беспрестанно насиловали с отвратительной остервенелостью. Случалось, в потасовках за очередность они загрызали кого¬нибудь до смерти, и на сучку взбирался тот, кто мог превозмочь в себе голод. Сучка мучилась, но поглядывала — перепадет ли ей из останков бедолаги.
Породистые псы: два боксера, ротвейлер, ризеншнауцер, три колли, — которых бросили, не в силах прокормить, их хозяева, составляли низшую касту стаи. Здоровый ротвейлер, похудевший до неопознаваемости, пресмыкался перед каким­то сизым кривоногим бобиком. Состав стаи все время менялся — кто­то приходил новенький, кого¬то съедали, кто­то начинал хаотическое движение по иерархической лестнице. На моих глазах сучку сенбернара, едва волочащую ноги, облезлую, всю в обвислой коже, покрытой лишаями — изнасиловали до смерти, она так и сдохла, уже не в силах повернуться, укусить, она свалилась, а на нее еще взобрался один подлец и торкал ей в круп алой ужимкой. Я тут же кончил его, швырнул оземь, разбил ему мозги — мгновенно его сожрали, а меня стошнило, ох как меня стошнило.
Почему­то стая приняла меня — сначала огрызалась, но потом вожак, крутолобый широкогрудый ублюдок, понюхался, рыкнул, и я рыкнул, он куснул меня — и всё, мы разошлись.
Но вот скоро что­то происходит, надвигается смутная опасность, и вся стая снимается с места, начинает продвижение в центр Москвы. Путь стаи тернист, она подвергается нападениям других собачьих банд, на территории которых мы попадаем. После боя некоторые собаки чужих стай примыкают к нам. Тем временем я мучаюсь проблемой передачи наблюдательной информации — в Центр Натурализации, который находится на задворках посольства и в который я наконец сумел дозвониться, продиктовать секретарше депешу. И вот мы приходим на Пресню, спускаемся к набережной и облюбовываем закрытое пространство заброшенных ремонтных мастерских под Калининским мостом. Огромные подвалы автобазы, где когда­то обслуживались правительственные ЗИСы, выходят к высотному зданию мэрии. Днем вся стая спит и только в сумерках отправляется на охоту. Мы опустошаем помойки в парке за Белым Домом и во дворах Трехгорки. Нас не трогают, потому что принимают за сторожевых псов, гужующих на хозяйстве ремонтных мастерских. Прохожие, на которых мы нападаем в темноте, спасаются тем, что выбегают на проезжую часть. Одну девушку несмертельно сбил грузовик, и пока ехала «неотложка», вся стая бесновалась от запаха крови, я отгонял псов.
После этого случая мне начинает казаться, что вот­вот меня раскусят — и псы тогда разорвут меня. Вот почему я не принимаю никаких мер, когда они загрызают бомжа, забредшего во время дождя под мост. Шум ливня и рев моторов заглушили лай и вопли, милицейский патруль, проезжая мимо, ничего не заметил.
Кончается все тем, что я узнаю о разрыве дипломатических отношений между Россией и той страной, посольство которой наняло меня наблюдать за подмосковными собаками. Таким образом, лишившись последней надежды, я становлюсь бездомным нищим. В это время в стае уже полно известных собак: Белый Клык, Синяк, Каштанка, Динго, Белка, Стрелка, Белый Бим Черное Ухо, Резо, Мухтар и десяток безымянных шпицев.
Наступает Новый год. Я решаю накрыть себе праздничный стол. Для этого я убиваю лобастого вожака, свежую его и жарю. Бьют куранты. Вся стая сидит смирно перед моим импровизированным столом, составленным из проволочных ящиков. Сам я почему¬то не ем. Разламывая тушу вожака, я бросаю куски псам, с удовольствием наблюдая за вспыхивающей грызней. Наконец, все съели, полегли, зевая.
Выхожу наружу. Машин почти нет. В воздухе вертятся, плавают снежинки. Снег густо сыплет над рекой, в белой мгле сначала скрывается шпиль гостиницы «Украина», потом дома Кутузовского проспекта, набережная противного берега, затем пропадает незамерзшая полоса реки, мягкий буран накатывает на меня, крутит, вертит, густо пеленает глаза, руки, шею, и я растворяюсь в чистом белом свете.

На прогулки меня не выводили, но свободного хода в тюрьме хватало. Поход в нужник, находившийся внизу, у каморы надзирателя, уже был приключением. Мне очень нравилось это винтовое, кружащее голову пространство древней башни, похожей снаружи на рубку подлодки, зарытой в пески и камни. Спускаясь и бесконечно поднимаясь по ее стертым, удобным стопе, ступеням, вращаясь в долгом вертикальном полумраке, пронизанном спицами лучей, я ощущал себя необычайно уютно, словно бы искра души архитектора этой башни заронилась когда­то во мне.
Окном в моей камере служила бойница, образованная сходящимся конусом врезки в каменной кладке, полутораметровой толщины. Я любил лежать в этой нише, хотя узкий проем давал мало обзора. Я видел в отдалении два минарета — и вокруг них сады, скрывавшие плоские крыши домов. Кое¬где на них видны были низкие лежанки, завешанные пестрыми одеялами. Иногда на крышах появлялись смуглые и коричневые горы вынутой из тюфяков овечьей шерсти, разложенной после мытья на солнце. За ними сидели старухи в платках и байковых халатах. Они взмахивали хворостиной, встряхивали — и пальцами, вымазанными хной, снимали с палочки шерсть.
Невдалеке от башни стоял ханский дворец. В нем размещался полицейский участок и сводный штаб пограничного контроля. Из белоснежного известняка, двухэтажный, с резными мраморными вкладышами, усеянными извлечениями из Корана, — дворец походил на шкатулку. Створки его мозаичных окон напоминали крылья махаонов.
Почему­то мои сны в тюрьме часто были связаны с прогулками по комнатам этого дворца. Никогда раньше мне не снились звуки — девичий смех, перелетавший из комнаты в комнату, по анфиладе… Но вот однажды приснилось, что будто бы неподалеку от этого поселка находится некая крепость, что на дворе 1828 год. Я так и увидел эти цифры — они отделились от какого¬то фронтона и повисли, покачиваясь, в воздухе. А еще приснилась узкая улочка, приземистые дома сплошь без окон, эти плоские крыши… И будто бы я лежу в шкуре бродячего пса, расположившегося снаружи у порога — в ожидании помоев или даже остатков вчерашнего хаша. Вдруг шквал толпы, взбешенной неизвестной причиной, наполняет улочку. Мелькают палки, мотыги, коричневые тела в лохмотьях. Я едва успеваю вжаться в порог.
И вот нашествие черни, чудом оставив меня целым, схлынуло вслед за собственным гулом. Недолго спустя дверь осторожно приоткрылась. Я успел отскочить, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Никакого внимания. Завернув краешек ткани, открыла лицо. Всмотрелась в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя, рассеиваясь световым снопом, обрушивался с небосвода. Слепя, он лился из белого — в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.

Однажды я попросил Мохсена перевести одну из арабских надписей, которые кое­где имелись на внутренних стенах башни. Мохсен задумался, хмыкнул, принес из своей каморы словарь и долго что­то мычал про себя, сличая буквы, соображая. Потом, не менее озадаченно, перевел на английский: «Зверь нападает на человека, только если он кажется ему животным. Демоны руководствуются тем же чувством. Они глумятся над теми, в ком видят животное начало, но почтительны к тому, кто животное начало в себе полностью покорил — и в ком образ Создателя ослепителен и ясен. Потому не подвержен человек действию колдовства, что его заслуги велики».
— Ну, да,— согласился я. Страх делает тебя животным, это верно. Собака на тебя лает, только если ты ее боишься.
Мохсен, весь мокрый от усилий, недоверчиво помотал головой, захлопнул книжку — и стал спускаться, сердито бубня о чем­то.
На рассвете меня будили вкрадчивые вопли муэдзина. Их перемежали петушиные перекаты.
Чуть погодя я просыпался еще раз: во дворе скребла метла и фыркал шланг.
Белесый полдень наваливался тяжкой плитой на море, сады и крыши, отовсюду дочиста выметая живность. Две дворняги и полосатый кот заползали под полицейский «газик» и замирали там, распластавшись. Дежурные подхватывали нарды и табуретки и забирались внутрь участка.
К вечеру раскаленная добела дымчатая голубизна гасла, воздух наконец обретал глубину — и море резко отделялось от небосвода.
Иногда на закате можно было увидеть у горизонта квадратную скобку танкера или сухогруза.

Однажды Мохсен устроил мне экскурсию. Вышло это так.
Уже несколько ночей я дурно спал. Старик­бухгалтер страшно кашлял по ночам. Его дочь все эти дни была с ним рядом. Жена Мохсена приносила им в трехлитровой банке воду, окрашенную марганцовкой, и уносила скомканные газеты, из которых торчали обрывки окровавленной марли.
Этот день начался с того, что в нашу башню пришел врач.
Я видел, как он вышел из камеры. Дочь старика догнала доктора на лестнице и повисла на его руке, целуя ее и сползая по стене на ступеньки. Ее плечи вздрагивали.
Сразу после обеда я надеялся хорошенько вздремнуть, но Мохсен пришел ко мне пить чай. Четвертый стакан янтарного терпкого дарджиллинга меня ободрил вполне.
И тогда я вновь заговорил о Разине. Я сообщил Мохсену, что поначалу казаки просили себе лишь немного прибрежной земли, чтобы на ней поселиться с миром. Они вовсе не собирались пускаться в грабежи. И только коварство хана вынудило их совершить упредительные вылазки. А дальше — больше, семь бед один ответ.
В ответ надзиратель вскипел. Он так страстно жестикулировал, что я подумал: сейчас навалится животом и задушит.
Мохсен кричал, что Разин после резни в Астрабаде увез на остров 800 женщин. И всех их зарезал. (Он сказал «eighteen hundred», — но поправлять его я не стал.)
Я возразил ему: на войне как на войне. Очевидно, после многодневной оргии женщины обременили казаков: их надо было кормить, с ними нельзя было воевать на море, корабли были перегружены. Вернуть женщин в Мазендеран означало окончательно предать их бесчестию — шариат жесток. Они и сами бы того не захотели. И что бы они там делали, без мужей? А казаки их облегчили, спасли от мук голодной смерти на пустынном острове. Я уверен, женщины сами упросили казаков совершить над ними такое.
Мохсен поник. Я вздохнул.
И тут надзиратель протянул мне наручники.
Я смиренно подставил запястья.
Мохсен приложил палец к губам, и мы тихо спустились вниз. Вложив в руку фонарик, надзиратель ввел меня в подвальный коридор. Он шепнул: «Go, see you later», — и я скрылся в подземелье. Сужаясь в иных местах до ширины грудной клетки — и тогда мне приходилось глубоко выдыхать, чтобы миновать теснину, — ход вывел в подобную башню, но меньших размеров. Только я успел оглядеться — вверх вела винтом похожая каменная лестница с веером широких ступеней, но без перил, — как дверь певуче отворилась, и в световом параллелепипеде возник Мохсен.
Я вышел наружу. Терпкий запах Каспия ворвался свободой в мои легкие. Волны мерно рассыпались у ног, выплетая по песку тающие галактики. Надзиратель рассказал, что этим подземным ходом Мирахмед хан сумел вывести свою дочь. Бежав таким способом из¬под осады казаков, они спаслись морским путем.
Не снимая наручников, я искупался в море, залитом маслом заката.
Ночью я снова никак не мог уснуть. Перед моими глазами одно за другим всплывали, метались, опрокидывались женские лица. Часто искаженные гримасой ужаса и страдания, или погруженные в скорбь, эти лики о чем­то безмолвно просили.
Снаружи надрывались цикады. Луна взобралась в зенит и, сжавшись, как световое пятнышко под лупой — в фокус, поливала округу серебряным молоком.
Я поднялся и на цыпочках спустился вниз.
На предпоследней ступени, на холме высокого тюфяка спал Мохсен. Переступить его огромное туловище и широкую высокую ступень было невозможно. Я остановился, не решаясь прыгнуть.
Надзиратель спал навзничь громоздко и грозно, как вулкан. От его храпа трепетала свеча, догоравшая в изголовье.
И тут кто­то тронул меня за плечо.
Я не обернулся, потому что не мог себе представить, что сейчас, в пустой тюрьме, меня кто­то может тронуть за плечо. Но чья¬то легкая ладонь пожала и спустилась к локтю. Я дрогнул. Надо мной, ступенькой выше, стояла дочь заключенного бухгалтера.
Лицо ее было открыто.
Виновато улыбнувшись, она приложила палец к губам и другой рукой потянула меня за собою.
Мы вошли в мою камеру.
От страха я влез в нишу и выглянул наружу. Все вокруг было залито луной. Сияющее полотно пересекало море и вздымало горизонт. У входа в полицейский участок стояла фигура. Часовой курил. Собака пересекла двор и развалилась под фонарным столбом. Часовой скрылся.
Я обернулся.
Лунный луч пересек ее плоский живот и, слепя, скользнул по полноте грудей, по шее, когда, сняв через голову платье и оставшись в одних шальварах, она сделала два шага. Золотисто¬смуглая кожа, пушистые долгие ресницы, мягкие внимательные губы и мучительно¬пристальный блеск черных бархатных глаз объял меня всего и погубил.
Я многое узнал той ночью об этой хрупкой нервной персиянке.

Проснулся с чувством наслаждения, что ничего о себе не помню.
Солнечное пятно лежало на моих закрытых веках.
Я не хотел открывать глаза и вскоре задремал снова. И тут мне в послесонье привиделся кошмар. Я вдруг превратился в вертикаль, в тубус, в подзорную трубу — и сквозь себя узрел, что наша башня превращается в спираль гигантского карьера. Что теперь по лестнице вокруг километрового провала ползут крупнотоннажные механизмы, поднимающие на поверхность земли породу. Выйдя из своей камеры, я едва не был задавлен катящимся колесом размером с дом. В пазах колесного протектора я увидел взлетающие и опускающиеся камни, части человеческих тел, застрявшие по дороге. Я силился всмотреться в мертвые раздавленные лица, — но тем временем колесо опасно накатило, затмило, и еле успел проснуться.
Скоро услышал, как внизу подъехала машина. Не сразу выглянув, увидел, как два санитара загружают носилки с телом, обернутом белой материей.
Едва ли что­то соображая, я кинулся вниз.
Закрыв за санитарами дверь, Мохсен пожал плечами:
— Book¬keeper died this night. (— Бухгалтер умер сегодня ночью.)
— Last night, — поправил я машинально.

На следующий день приехал консульский работник. Им оказался вежливый сутулый человек с изнеможенным мятым лицом. Он страдал от жары и часто прикладывался к минералке. Хотя мой вид и вызывал у него ровное отвращение, перед пограничниками он был участлив, подобно вышколенной стюардессе. Бледное, не загоревшее лицо помощника консула выдавало, что полевая служба ему в тягость и что, видимо, он только и думает, как бы поскорей вернуться в свой филенчатый прокуренный пенал на Смоленке.
Оформление поручительства и самого выдворения заняло не больше часа — и, распрощавшись с Мохсеном, — мимо темно­зеленых валиков чайных плантаций, мимо илистых низин, разбитых на квадраты рисовых полей, в которых слепящим закатом стояло зеркально солнце, — я был конвоирован пешим ходом в Верхнюю Астару.

ШО ОБ АВТОРЕ: Александр Иличевский родился в 1970 году в Сумгаите. В 1985—1987 годах учился в физико-математической школе имени Колмогорова при МГУ, в 1993¬м окончил факультет общей и прикладной физики Московского физико¬технического института. В 1991—1998 годах занимался научной работой в Израиле и Калифорнии. С 1998¬го снова в Москве. Публиковался в «Новом Мире», «Октябре», «Новой Юности», «Комментариях», сетевом журнале литературных эссе «В моей жизни», на сайте «Сетевая словесность». Автор идеи научно¬популярного портала «Технология¬ZOO». Автор книг стихов «Случай» (1996), «Не­зрение» (1999), «Волга меда и стекла» (2004); романов «Нефть» (1998), «Дом в Мещере» (1999), «Ай­Петри» (2005), «Матисс» (2006), книги прозы «Бутылка Клейна» (2005), книги эссе «Гуш¬мулла» (2005). Первое место в номинации «Поэзия» литературного конкурса «Дварим» (2005). Шорт­лист премии «Мивзак». Лауреат премии «Нового Мира» (2005), премии имени Юрия Казакова за лучший рассказ 2005 года. Финалист Национальной литературной премии «Большая Книга» — сборник «Ай­Петри» (2005) Лауреат 4¬го Международного литературного Волошинского конкурса. Финалист Бунинской премии 2006 года — Серебряная медаль за книгу «Бутылка Клейна». Женат, имеет сына.

*Книга Александра Иличевского «Ай­Петри» выходит в издательстве «Время» (Россия)

рейтинг:
0
 
(0)
Количество просмотров: 34810 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама



наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode