шо нового

Отель-мир (отрывок)
 
17:01/01.09.2009

А дело было так; начну с конца. Я упала, когда разгоралась весна; на деревьях зеленела листва. А сейчас разгар зимы (листья давным¬давно опали), и вот наступила моя последняя ночь; сегодня больше всего на свете я хочу пройтись по тротуару с камешком в ботинке. Хочу прогуляться тут перед отелем, чувствуя, как он перекатывается в ботинке, впиваясь тут и там в ступню, и эта боль скорее в кайф — словно расчесываешь болячку. Представьте: у вас болячка. Представьте: нога, тротуар под ногой, камешек, который под весом тела вдавливается глубоко в кожу ступни, в косточку большого пальца, или других пальцев, во внутренний изгиб стопы, в пятку или маленький бугорок мышц, благодаря которому человек держится прямо, сохраняет равновесие и передвигается по неподвижно твердой земной поверхности, от которой захватывает дух.

Потому что с тех пор, как мой дух, так сказать, отлетел, мне не хватает таких вот мелких неприятностей. Ничего больше не надо. Меня бесконечно занимают мелочи, о которых я и на миг бы не задумалась, когда была жива. Скажем, взять, для очистки совести, мое падение. Мне страшно хочется узнать, сколько оно длилось, с точностью до секунды, и я бы тут же повторила его, появись у меня возможность, драгоценная возможность прожить минуту, целых шестьдесят секунд, о, как это много. Да, я повторила бы падение, обрети мое тело утраченный вес, будь у меня хоть несколько секунд, если б я только могла (только на этот раз я бы бросилась вниз по собственной воле о­ого­

— ого­ооо и считала бы про себя: раз овечка, два овечка¬а­а), если могла бы опять ощутить удар, удар о бетонный пол, упав с высоты четвертого этажа, и сразу — мертвец, конец. Мертва нога. Мертва рука. Мертва ладонь. Глаз мертв. Аз мертв. Между мной и жизнью — четыре этажа, этого хватило, чтобы меня не стало, вот она — мера, длина и конец всего, короткое проща…

Просторные коридоры, высокие потолки, все по первому классу. Ничего не скажешь, мне достались шикарные декорации: номера на третьем и втором этажах, недавно и со вкусом обставленные, — дорогие солидные кровати, потолки с карнизами — да широкая парадная лестница, в шахту позади которой я и упала. Двадцать одна ступенька между этажами и еще шестнадцать до цокольного этажа; я миновала все. Впечатляющее расстояние между толстыми коридорными коврами, от этого к другому, от верхнего к нижнему, а в самом низу пол голый, бетонный (помню, какой твердый), мое падение было стремительным, на каждый этаж ушло меньше секунды, меньше одного драгоценного мига — насколько я могу судить сейчас, спустя немало времени после падения, нисхождения, конца. Это было счастье. И падение. И ощущение. Полет в никуда, навстречу глотку пыли.

Хорошо бы набрать в рот пыли. Ведь ее можно собрать, когда угодно, правда же, когда захочется — по углам комнат, под кроватями, по верху дверей. Пух волос, сухая дрянь, микроскопические частицы кожи — пленительные отходы живых существ, смолотые в прах, спрессованные в одно целое с остатками старой паутины и легчайшими хлопьями — трупиками ночных бабочек, прозрачными мушиными крылышками. Ведь проще простого (этим можно заняться когда угодно, было бы желание) окунуть в пыль руку, растереть самую малость этого сокровища между большим и указательным пальцами, глядя, как она въедается в рисунок кожи, твой, неповторимый, твой и ничей больше. А потом ее можно слизнуть; и я бы слизнула, появись у меня снова язык, влажный язык, который ощущает вкус пыли. Пыль — прекрасная, серая, древняя, копоть самой жизни — прилипает к рифленому небу, почти безвкусная, но почти — это лучше, чем ничто.

Я бы все отдала. За один глоток пыли.

Потому что, хотя меня уже почти не осталось, я пребываю в небывалом единстве с этим миром. Теперь я всего лишь воздух, и хочу лишь одного: сделать глоток воздуха. Теперь я нема навеки, ха ха, но вся запуталась в словах, словах, словах. Теперь я не могу потянуться и коснуться, но только этого и жажду.
А кончилось все так. Я забралась в этот, как его, лифт для посуды, небольшой ящик, подвешенный в шахте, а под ним — бездна; я забыла, как он называется. Стенки, потолок и пол у него из серебристого металла. Мы поднялись на последний, четвертый этаж; двести лет назад, когда при доме жили слуги, здесь находились их комнаты, потом в доме был бордель, и сюда отправляли сбывать свой товар женщин подешевле, больных или не первой свежести, и вот теперь здесь отель, где каждый номер ежедневно приносит доход, а номера поменьше и стоят поменьше, поскольку здесь, под самой крышей, потолок ближе притиснулся к полу. Я вытащила из лифта тарелки и поставила стопкой на ковер. Осторожно, чтобы не выпали объедки. Это было мое второе ночное дежурство. И я справлялась. А туда я забралась на спор; свилась, как улитка в раковине, шея и затылок вдавлены, вжаты до упора в металлическую крышку, лицо стиснуто меж плеч, тело — меж бедер. Я свернулась аккуратным калачиком, и тут комната качнулась, трос лопнул, и ящик полетел о­ооо гого

— гого¬ооо и разбился вдребезги, а с ним и я. Потолок рухнул, пол взлетел навстречу. Разбиты спина и шея, лицо и голова. Клетка, в которой сидело сердце, распахнулась настежь, и оно вылетело вон. Думаю, это было сердце. Скок из груди в рот. Так все и началось. Впервые (слишком поздно) я узнала вкус своего сердца.

Мне так не хватает сердца. Чтобы оно постукивало, разгоняло по телу тепло, не давало мне заснуть. Я брожу тут из номера в номер, вижу кровати, смятые после любви и сна, позже — чистые и застывшие в ожидании, когда в них снова нырнут; хрустящие простыни расправлены, кровати разинули пасти в приветствии: Добро пожаловать, скорее сюда, спать пора. Как они радушны. Каждую ночь по всему отелю они раскрывают пасть навстречу людям, которые нырнут туда вдвоем или в одиночку; люди со стучащим сердцем займут ту же частицу пространства, которую их предшественники, укатившие бог знает куда, согревали всего пару часов назад.

Я все стараюсь вспомнить, каково это: спать, зная, что проснешься. Я пристально разглядывала человеческие тела и видела, что они вытворяли по прихоти сердца. Я разглядывала их и после; сидела на постелях людей, ублаженных и нет, храпящих, равнодушных, страдающих от бессонницы, уверенных, что они здесь одни, что, кроме них, в номере никого нет.

Скорее. Спать пора. Цвета умирают. Сегодня я заметила, что шоссе бесцветно, что зимняя улица целиком поблекла, пробыв слишком долго под ветром и солнцем. Даже солнце, даже небо сегодня не имеют цвета. Я знаю, что это значит. Я не вижу зеленого там, где привыкла. Почти не вижу красного или синего. Я буду скучать по красному цвету. По синему и зеленому. По силуэтам женщин и мужчин. По запаху, исходящему летом от моих ног. Я буду скучать по запаху. По своим ногам. По лету. По разным зданиям и разным окнам. По яркой упаковке продуктов. По мелким монеткам, на которые ничего не купишь, по их тяжести в кармане или в ладони. Мне будет хотеться услышать песню или просто речь из приемника. Поглядеть на огонь. На траву. На птиц. На их крылья. На бусинки их… Ну, чем они видят. Чем видим все мы. Гляделки, целых две штуки, там, повыше носа. Эх, вылетело слово. Ведь секунду назад помнила. У птиц они черные и похожи на бусинки. У людей это крохотные дырочки в ободках разного цвета — зеленого, голубого, коричневого. А иногда серого, ведь серый — тоже цвет. Мне захочется видеть. И снова испытать убийственную рବ
дость полета, после которого¬ооо гого¬

— гого¬ооо я стала тем, чем стала. Ни хрена себе, вечному бесконечному миру — ныне и присно и во веки веков — кранты, аминь. Я бы сигала и сигала. Каждую ночь после падения в то последнее (для меня) лето я поднимаюсь на верхний этаж, и хотя лифта уже нет — его убрали, бог знает куда, из так называемой деликатности (случился скандал, трагедия, об этом не принято говорить, темная история, сегодня моя смерть попала в газеты, чтобы быть преданной забвению назавтра, надо же отелю оставаться на плаву), — но шахта по¬прежнему нависает позади парадной лестницы, суля недоброе сверху донизу; и все, на что я способна, — это броситься вниз, чтобы спланировать в пустоте, опустившись на дно жалкой снежинкой. А если я превращаюсь в снаряд, с силой бросаясь вниз, чтобы после отвесного падения шмякнуться о бетон, то вхожу в него, словно в воду, словно горячее лезвие в масло. Я ни на чем не оставляю вмятин. Да и разбивать мне больше нечего.

Представьте, что вы ныряете, врезаетесь в воду плечами, и она расступается, впуская вас в себя. Представьте тепло или холод. Или как холодное масло золотится на поджаренном ломтике хлеба, тает на поверхности, впитывается. Поджаренный кусочек хлеба как­то называется. Я же знаю это слово. Знала. Нет, не помню.

Продолжим. Ударившись о бетон о­ооо­ох я раскололась на части и отлетела от тела — как язычки пламени от костра. Я явилась на похороны — посмотреть на себя прежнюю. Было пасмурно. Стоял холодный июньский день; люди были в пальто. Вообще­то ее похоронили в прелестном месте. Вокруг пели птички, доносился гул шоссе; тогда я еще слышала все разнообразие звуков. Сейчас голоса птиц звучат приглушенно, а машин, тех почти не слышно. Я часто там бываю. Сейчас зима. На могилу поставили плиту с ее именем, датами жизни и овальной фотографией. Она еще не выцвела. Должно пройти время; она купается в послеполуденном солнце. На других плитах точно такие же застекленные фотографии, их мочит дождем, а в разное время года плиты нагреваются и охлаждаются, и влага под стеклом то появляется, то исчезает. Напротив, через полосу кладбищенской травы — соседи, мальчуган в школьной кепке; престарелая дама, любимая жена; юноша в своем лучшем костюме, модном лет двадцать пять тому назад. Они до сих пор дышат под стеклом. Надеюсь, и наш снимок будет дышать. То есть, ее снимок.

Там, под землей, в холоде, среди терпкого букета запахов почвы, дерева и отсыревшего лака с ней происходит столько интересного! Может, ее старательно исследуют щекочущие ротики червей; да неважно. Мы были девушкой и умерли в юности; мы умерли в старости наоборот, вот когда. У нас было имя, и девятнадцать лет за спиной. Так гласит плита. Ее / моя. Она / я. Тук¬тук. Кто¬ооо­

— ооо там? Я. Кто¬ооо­

— ооо «я»? Да ты сама. Кто¬то обрезал ее фотографию до нужного размера. По неровному краю вокруг головы видно, как от старания дрожали ножницы. Девичья головка, темные волосы до плеч. Сдержанная улыбка. А штучки, которыми смотрят, — ясные, взгляд робкий. Они были зелено голубые. Та же головка, что под овальным стеклом, красуется в рамках по всему дому — в гостиной, в комнате родителей и в прихожей. Я приметила самую печальную пару и пошла за ними — поглядеть, где мы жили. Эти люди мне кого¬то напоминали. В церкви они сидели на первой скамье. Но я сомневалась. Пришлось рискнуть. Мне показалось, что они, эти двое — наши, и я угадала. После церкви мы пошли домой. Домик небольшой, одноэтажный, и упасть¬то по¬настоящему неоткуда. Стул в доме занимает чуть ли не целую стену. А диван с парой кресел так загромождают комнату, что сидящим людям буквально некуда девать ноги.

Собака через два дома облаяла меня. Сквозь нас, там, где у нее были щиколотки, шмыгнула кошка, потершись боком о пустоту. Пришел еще народ с похорон, и дом совсем скукожился. Я смотрела, как все пили чай на крохотном пятачке в ее доме. Я пошла к ней в комнату. Там теснились две кровати. Я взлетела над одной. Потом вернулась обратно сквозь стену. Пролетела над теми, печальными. Над телевизором. Зависла пылью над пылесосом.

Все поели лосося, салат, маленькие бутербродики и ушли, пожав руку мужчине, стоящему у двери, отцу. Уходили с облегчением. Черное облако над головами почти у всех гостей рассеялось, едва садовая калитка захлопнулась у них за спиной. Я вернулась в дом посмотреть на оставшихся. Их было трое. И печальнее всех женщина. Она сидела в кресле, а вокруг головы вился рой невысказанных слов, мол, вроде бы я у себя дома, где живу уже двадцать пять лет в окружении знакомых людей и вещей, и вдруг в одночасье перестала понимать, зачем я, собственно, живу на свете. Мужчина приготовил чай и вымыл посуду. Целый день, пока пили чай, который, остывая, покрывался пленкой, он собирал чашки на поднос, шел в кухню, ставил чайник, заваривал новую порцию и приносил в комнату чашки, полные до краев. Сейчас он постоял на кухне, открыл дверцу шкафа и, ничего не достав, захлопнул. У них остался второй ребенок, тоже девочка. От линии ее пшеничных волос начиналась гневная складка и, пересекая лоб, шла поперек лица, деля надвое подбородок, шею, грудь и доходила до живота, где закручивалась в черный узел. Только этот узел и не давал ей разорваться пополам. Она сидела, обняв колени, под фотографией мертвой девушки в рамке. На снимке та в галстуке, смущенная, а в руках приз — гибкая фигурка пловца.

На блюде остался кусок лосося. Мне захотелось его попробовать. Мужчина вошел, унес его и сгреб в пакет для мусора на заднем дворе. Ну и зря. Мог бы оставить. Съели бы его вечером или на другой день, он не стал бы хуже, наоборот, надо было сказать об этом мужчине. Я посмотрела на него грустно так, неуверенно. Мужчина выронил пакет, тот с шуршанием опустился на потрескавшуюся плитку дорожки. Он раскрыл рот, но не издал ни звука (тогда у меня еще был отличный слух). Я помахала ему фигуркой пловца. Он побледнел. Улыбнулся. Потом потряс головой и посмотрел сквозь меня, тогда я опять исчезла, и он выбросил рыбу. Добрую четверть тушки — а ведь лосось был приготовлен превосходно, и кости вышли бы с легкостью. Мясо с чудным розовым оттенком. Это случилось прошлым летом, для меня (как ни странно) последним. Я еще различала весь спектр красного.

Тогда я решила попрактиковаться с фотографией на телевизоре. Невинное усталое личико, тринадцать лет, эти штучки, как же их, слегка косят. Ну, гляделки. Я научилась мастерски воспроизводить их красноту с другого снимка, где она с подругами, все получились расплывчато, с красными точками в глазах, выражение лиц отвязное, в руках бокалы. Перед тем, как принять ее облик, я сверилась со снимком, чтобы не ошибиться в выборе объекта. Да, вот она, прячется сзади. Я изо всех сил старалась передать теплоту ее взгляда с фотографии на каминной полке, где она обнимает за плечи женщину, сейчас потерянно сидящую в кресле. Это ее мать.

Лицо с овальной фотографии на надгробии получилось у меня с ходу; естественная, легкая улыбка, выражение при этом серьезное; фотография на загранпаспорт в мир иной. Но больше всего я любила копировать ее изображение на совместном снимке с живой сестрой, который та прятала в бумажнике и разглядывала, только когда родители уже заснули или заперевшись в своей комнате. Обе девушки на диване, и мертвая как раз что­то говорит, отвернувшись от фотографа. У меня получился настоящий шедевр — поворот в движении, смеющийся взгляд, видно, ей хочется многое сказать. Эта безыскусность потребовала большого искусства.

Все лето я из кожи вон лезла. Являлась отцу. Матери. Сестре. Отец притворялся, что не видит. Он все чаще и чаще отводил взгляд. От плеч к голове у него стала расти круговая стена; при каждом моем появлении сверху ложился новый ряд кирпичей. К осени стена уже поднималась выше макушки — шаткая, с неровной кладкой, того гляди, обрушится — и почти доставала до потолка гостиной, задевая абажур, отчего, когда отец пересекал комнату, свет и тени пускались в пляс.

Матери я явилась лишь дважды. Она расстраивалась, рыдала, становилась нервной и дерганой. Неприятное зрелище. Обе попытки кончились для нее слезами и неделями бессонницы. Это было жестоко, и я оставила ее в покое.

Зато сестра просто пила из меня соки, с жадностью. Ей все было мало. Я показывалась ей с вымпелом, с красными точками в глазах, и с паспортной улыбкой, и с таинственной. И каждое новое обличье втягивалось и утекало в трещину, которая рассекала ее тело сверху донизу. Кончилось лето, наступила осень, а ее жажда не ослабевала; напротив, она делалась все мучительнее, все требовательнее, а теперь цвета стали блекнуть. С приходом зимы я сдалась. (С той поры я обнаружила, что легче являться людям, которые тебя не узнают. Один взгляд на перекошенное от страдания личико девушки, и до меня дошло: перед лицом столь выразительным проще вовсе не иметь лица.)

Надо мной звучат голоса птиц, все тише и тише. Каждый день они чуть дальше, чуть приглушеннее, словно мои уши забиты комками шерсти. (Представьте себе: шерсть. Грубовато¬шершавое трение.) Я присела в невесомом воздухе над самой могилой. Была суббота, разгар дня; я устала тревожить своих, устала являться случайным людям, которые знать нас не знали. Листья на деревьях пожухли. Трава — молоденькая, хорошенькая — побурела к зиме, а под набухшей влагой ковром, под землей, вздыбленной, а затем щедро уложенной сверху пластами в четыре фута, лежала она. Я взглянула на овальный пропуск, на лицо — плод нашего совместного позирования. Там, под землей она спала. Она не могла вылезти. Зато я могла спуститься к ней. Вниз, сквозь суглинок, сквозь яичные кладки стоногих существ, мимо термитов и жирных забурившихся в норки личинок, которые ждут не дождутся, чтобы лопнуть, как только придет время года после зимы — забыла, как оно называется, — когда цветы снова высунут из земли свои легкомысленные головки.

перевод с английского Александры Финогеновой
иллюстрация: Никита Власов

рейтинг:
5
 
(1)
Количество просмотров: 20039 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама



наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode