шо нового

ЛЕВИАФАН
 
15:41/26.01.2016

Андрей Тавров (Москва)



ЛЕВИАФАН

посвящается отцу, лейтенанту Л. Ч.

Когда он открыл глаза, то услышал гул в голове и сквозь него увидел убитых, лежащих вокруг орудия. У Николая был выбит глаз, и из темной алой глазницы висел нерв, а двое других легли голова к голове, как будто бы в согласии о судьбах мира и понимая друг друга. Он попытался встать, но у него не получилось. Он слышал звук танкового дизеля. Надо было быстро вскочить, успеть дослать снаряд в ствол, поймать цель и выстрелить, иначе через минуту гусеницы вомнут в землю и орудие, и его самого вместе с телами уже убитых.
Он попытался опереться руками в землю, как тогда, когда бывал сильно пьяным и все вокруг кружилось, но на этот раз рук не было. Он дернулся еще раз в траве, присыпанной комьями глины. Дернулся снова и снова, ощущая вокруг серебристый отблеск. Когда он сильно бил ногами, то голова его немного приподнималась над землей, и с небольшой возвышенности, на которой стояло орудие, можно было разглядеть приближающийся длинноствольный и квадратный Pz IV. Он ударил ногами в землю изо всех сил в попытке все же встать и выстрелить по танку, но понял, что у него теперь вместо ног хвост, а сам он превратился в рыбу.
Он стелился по земле, подскакивая иногда на метр, как это бывает с только что вытащенным на причал окунем, сверкая в солнце и изгибаясь всем телом, но все равно не находил точки опоры. Он думал, что где-то ведь должна быть вода, куда он может соскользнуть, вздохнуть поглубже и, сильно ударив хвостом, незаметно уйти в зеленый глубоководный омут и там переждать напасть. Он думал, что если не оставлять усилий, то у земли должен же быть где-то край, и там плещется вода. Поэтому он бился и сползал с возвышенности все ниже, но весь его трепещущий и разливающий серебро с влажной синькой путь был совсем коротким, не больше длины тела, а танк лязгал и рычал, поднимаясь на холм уже в каких-нибудь дюжине метров от позиции.
Он подумал о жене и что у него больше не будет рук ее обнять и прижать к себе покрепче, но подумал ненадолго и как бы вскользь. Еще он подумал, и тут время словно стало останавливаться, что, наверное, многие рыбы, камни и коровы раньше были людьми, как и он, но об этом никто не догадывается.
И в этот момент он понял, как устроен мир, и что рыба и человек могут быть одним и тем же, разрезанными словно прозрачным стеклом посередине, и для жителей с той стороны стекла ты — рыба, а с этой — человек. Это ничего не меняло, и теперь, уходя в глубину зеленого с золотой искрой омута, он знал, что его любовь к жене только с виду такая маленькая, а на деле она живет к каждом деревце и рыбе, и мальке, и глине, и даже в Николае, мертвом и с выбитым глазом, который от этой любви тоже не умер, а просто плывет в то место, куда ему лучше.
Он завис над песчаным дном, все еще жадно работая жабрами, прогоняющими кислород по крови, чуть пошевеливая хвостом, и увидел своими человеческими глазами, но немного размыто от дальнозрения, как огромен дремлющий в тихих водах Левиафан. Он был так велик, что ни танку, ни солдатам в нем, ни жителям горящей неподалеку деревни не могло прийти в голову, что живут и умирают они на спине огромной рыбы, а вернее, на одной ее чешуйке, а тело и хвост сонного исполина простерты в бесконечность. И еще он увидел, что Левиафаном был — он сам, выросший в него неизвестно когда. Он мог бы припомнить, как это случилось, и даже со всеми подробностями, но не хотел, потому что знал, что все это было неважно. Он знал, что со временем он перестанет дремать и зашевелится всем телом, а потом выпрыгнет, потрясая состав природы к самому черному небу, и тогда все станет по-другому — и холм, и горящая деревня, и бьющаяся рядом с сорокапяткой большая серебряная рыба, и от этого на него медленно наплывало счастье. Когда всходила луна, отражаясь в черных водах океана, счастье добиралось ему до сердца, но на ущербе откатывалось и холодело, скудея. От этого он никак не мог попасть в предназначенное ему блаженство и каждый раз, медленно и мучительно теряя его наплыв, чувствовал себя обманутым и шевелил плавником, от которого вздымалась и шла дальше волна, затопляя острова и пляжи.
Он все еще танцевал с Ларой на танцплощадке университета, вежливо и осторожно прикасаясь к ее талии ладонью, и тут ощутил, наконец, пьянящее счастье, пришедшее ниоткуда и навсегда. И оно только усилилось, когда в ответ на его вопрос она назвала ему свое имя, дрогнув длинными темными ресницами. И он, закрыв глаза, продолжал свой блаженный танец, слившись воедино с мелодией оркестра, золотыми косами и легким запахом «Красной Москвы», а из носа его текла черная мертвая кровь.



СНЕГ И ЗВЕРИ

Он вышел из метро под снег. Снег летел белый, а асфальт был сырой, черный, с искрой от фонарей. Он вышел и остановился. Его толкали, потому что тут, у выхода с «Тульской», всегда людской водоворот. И пальто у прохожих здесь выглядят чернее и ворсистей, чем на других станциях, а накрашенные губы словно становятся ярче и бросаются в глаза. Но на тебя никто никогда не смотрит. В глаза тут не смотрит никто, у всех они опущены, словно их обладатели в чем-то виноваты.
Он отошел от ступенек и встал между двумя припаркованными автомобилями. Теперь толкучка шла мимо него, не задевая. Он стоял и смотрел на снег — крупный, неряшливый, мокрый. Он все не мог прийти в себя. Он словно бы всю жизнь таскал на себе огромную гору, и вот ее не стало. И от этого грудь распрямилась, задышала совсем другим воздухом, чем раньше.
Он смотрел на деревья и часовенку с тусклым золотым куполом наверху, и как на нее падал снег. Внутри там висела икона Троеручицы, с которой он иногда разговаривал, когда туда заходил. А напротив часовни был торговый центр, и на него тоже сейчас летел снег, мелькая в свете витрин.
А он так и стоял между двумя машинами и думал о прошлой жизни, которой больше не стало. Он не понимал, как с ним такое могло случиться, что только что в метро его огромная жизнь со всеми ее сложными историями, радостями и печалями была и шевелилась, а тут, когда он увидел, как летит снег, ее вдруг не стало.
То есть он мог, конечно, вспомнить все, что помнил до этого, конечно же, мог. Но теперь он непонятно как увидел, что все это было враньем, и что именно это вранье он принимал за свою жизнь.
Он стоял и, словно картинки в чужой книжке, разглядывал все эти истории. Одна из них была с отцом-подлецом, другая — с южным городом, где они жили с бабушкой на горе, в одноэтажном бараке с печкой и котом. Мать сначала жила с ними, а потом уехала в Москву и там вышла замуж. Он и сейчас помнил, как они ехали на вокзал встречать мать и ее нового мужа. А бабушка в автобусе («Два по шестьдесят, до вокзала», и визгливый голос Динки-кондукторши, гречанки, маленькой, смуглой, с огромным горбатым носом и усиками) сказала, что когда Михаил Иванович приедет, он должен будет называть его папой. А он напрягся и стал думать, как это он будет кого-то, кого никогда не видел, называть папой.
Конечно, барак на горе и кот были. Точно — были. А вот его обиды и его радости были придуманы за него другими. Михаил Иванович тоже был. Но кто его придумал, он не знал. И что он его папа — тоже. Вот ведь — выдумка, а прижилась.
И вдруг все куда-то исчезло.
Чувство было, словно он долго тыкал в запертую шкатулку ключом, и все напрасно, а потом, не глядя, ткнул и попал. А она возьми да и превратись в пыль, словно никакой шкатулки никогда и не было — так и с историями его жизни.
Он вспомнил, что читал, кажется, у Кастанеды, про то, что у воина нет личной истории, но думал, что такое может случиться только с воинами в Мексике, а у него история есть. И вот теперь ее не стало, только снег летел, и воздух был такой холодный, свежий.
Он вышел из закутка между машинами.
То есть, конечно, нельзя сказать, что у него была жизнь, а теперь от нее ничего не осталось. Осталось, конечно. Но сейчас вместо прошлого было необъятное пространство, в котором стояли и двигались воспоминания. Но главное теперь было не в воспоминаниях, как он раньше думал, а в самом этом удивительно живом и бескрайнем пространстве, которое и было — им самим. Воспоминания — могли быть и другими, ведь они не были — им, Стечем. А им был живой и неподвластный слову объем, в котором они разместились.
Он засмеялся, свернул на асфальтовую дорожку и вошел в часовенку.
Там он подошел к Троеручице и стал искать взглядом ее третью руку. Он каждый раз начинал с того, что искал третью руку. Своей бывшей возлюбленной, теперь замужней и беременной даме, он недавно сказал, что если она боится рожать, то пусть молится Троеручице, потому что та, на тот случай, если двумя руками не удержит, подхватит третьей.
Сквозь блики стекла, между отражениями свечей и икон он нашел руку, и ему стало хорошо от того, что она, как и прежде, здесь, на месте. Интересно все же, кто за него придумал всю его жизнь?
Он, школьником, сидит с друзьями в старом доме на Зацепе. Новый год, горят свечи, на столе винегрет, шпроты, икра в вазочке, уже много выпито, съедено, от елки пахнет хвоей, и несколько пар танцуют под пианино. За инструментом наголо постриженный Саша С., он потом уедет в Америку, станет секретарем знаменитого писателя, Нобелевского лауреата, а еще через несколько лет далеко еще не в преклонном возрасте умрет от рака.
А пока что он, молодой и веселый, сидит и играет Вертинского. На черной стенке пианино отражаются огни свеч, в квартире пахнет расплавленным воском, на крышке пианино стоит чей-то недопитый фужер с темным вином, хрустальные грани его — опять же в искрах, в зубах музыканта дымится сигара, сизый дымок которой завивается в воздухе, лениво раздваиваясь и закручиваясь в неряшливую спираль.
Он играет, склоняясь лицом сквозь облако дыма к клавишам — дымок расходится и клубится за бритым его затылком, а паркет — старый, золотистый, слегка обшарпанный, шуршит под ногами танцующих. Он играл танго, а они танцевали с нарядными девушками — одна была, кажется, дочерью знаменитого кинорежиссера, а вторую, по имени Марго, они привели с улицы.
Потом хозяин завел огромный граммофон, стоящий в углу на тумбочке, блестящей ручкой — сейчас, сейчас вы услышите настоящего Вертинского! — и звук танго и жеманного голоса пошел через медную, расширяющуюся трубу.
Он много выпил и потому не запомнил, когда ушел. Отправился домой пешком, через весь город. Улицы пустовали, все сидели по домам, праздновали, даже автомобилей не было. У входа на бульвар с фонарями и медленными поблескивающими снежинками к нему подошел мужчина. — Спичек не найдется?
Они разговорились.
— Меня Евдоким зовут, — сказал мужчина. — Пойдем, выпьем немного.
Квартира, куда привел его Евдоким, была большой, с высокими потолками с дорогой мебелью, хрусталем и картинами, но в полумраке он не разглядел, что на них было изображено. За столом, уставленным горящими свечами, расположилась компания симпатичных ребят, человек семь — чистенькие мальчики и девочки. Его усадили за стол, налили коньяку. Наливала хозяйка, стройная девушка с русыми волосами, собранными на затылке в тяжелый пучок. Он курил, пил коньяк, а потом кто-то стал читать стихи, и тогда он тоже стал читать стихи, и ему зааплодировали. Какой-то мальчик придвинулся к нему и сказал: «Замечательно, просто замечательно». Он слышал, как девочка с другого конца спросила хозяйку — где ты его взяла, он же потрясающий!
— Он сначала решил, что я педик, — громко сказал Евдоким, и все засмеялись, а потом стали вставать из-за стола и прощаться. А он почему-то оказался в соседней комнате, там были высокие и темные книжные полки, и воздух не табачный, а холодный и чистый. Он подошел к окну и долго смотрел, как в темном дворе падал и кружился снег, а когда вернулся в гостиную, там уже никого не было, стоял только стол, а за ним сидел Евдоким и улыбался.
— Я, наверное, пойду, — сказал он Евдокиму.
Тот налил полстакана водки и протянул ему. Он взял стакан в руки и выпил, потому что чувствовал себя сильным и трезвым.
— Пойду, — повторил он и направился в прихожую.
— Брось, — сказал Михаил, — куда ты пойдешь? Такси сейчас не поймать, а троллейбусы еще не ходят. Оставайся.
— А куда все делись?
— Ушли. А ты хорошо стихи читаешь.
— Очень хорошо, — донесся из кухни голос хозяйки. — Замечательно. Особенно про девушку в синем.
Он сообразил, что такси он, действительно, не поймает. Сел в глубокое кресло у двери и устроился поудобнее. Можно часок-другой поспать и в кресле, решил он. — Пока не пойдут троллейбусы. Какое-то время в голове носились радужные пятна и круги, но постепенно угомонились, и он задремал. Его разбудил Евдоким.
— Эй! Ты чего, брат, так и будешь спать в кресле? Неудобно же. Пойдем, ляжешь как следует.
Он встал, так окончательно и не проснувшись, и побрел за Евдокимом в другую комнату, где посреди широкого дивана лежала девушка в белой юбке. Он перелез через ее ноги к самой стенке, вытянулся вдоль стены и отвернулся. Евдоким лег с другого края.
В углу горел торшер, и он стал засыпать, вновь проваливаясь в цветное облако, где в блесках и звездочках призрачно витали полные губы хозяйки, по которым он успел скользнуть взглядом. Он уже почти заснул, когда почувствовал, что его обнимают.
Он хотел отстраниться, но не успел, потому что его накрыла и потащила за собой мощная и жаркая волна. С закрытыми глазами он повернулся на другой бок, чувствуя, что девушка повернулась тоже, и обнял ее со спины. Потом приоткрыв глаза, увидел белую спину с плавными линиями лопаток и понял, что она делает Евдокиму то, о чем он с друзьями стеснялся разговаривать. Сейчас он не видел ее лица, но все равно помнил, как она была красива и недоступна, когда в белой юбке легко наклонялась над столом, чтобы дотянуться до сигарет или бутылки, и какие у нее губы, и как ее серые глаза немного косили. И сейчас и ее недоступность, и ее словно бы отрешенная красота, и эта жадная близость, когда она раздавала себя сразу двоим, крутились у него в голове, словно изображения разных девушек, и никак не могли слиться воедино. И потому то, что они сейчас делали вместе, словно жалило его все сильнее, почти сводя с ума доступностью всего на свете, маяча голой спиной, млечной формой плеча, волосами, разметавшимися и блестящими, пока он не забыл себя, не забыв ее, пока не сложился внутри и не выпрыгнул сам из себя, так и не выпрыгнув, но и не возвратившись больше назад, туда, где когда-то он был сам собой, пока не вобрал в себя снова то красное облако с серебряным сиянием, из которого только что состоял. Он всегда терял себя, всегда, и никогда не мог найти снова, но в конце концов все равно находил, но сейчас не мог и знал, что больше не найдет, даже если очень захочет. Но он не хотел.
Они лежали и курили.
— Анна, — спросил Евдоким, — у тебя есть порно­графия? — Девушка молча перегнулась через него и достала из тумбочки в изголовье большую черно-белую фотографию, на которой была изображена девица, стоящая на коленях перед двумя мрачного вида спортсменами, белым и черным, прижав к губам два разноцветных фаллоса. Фотография бликовала в свете ночника, и он опять почувствовал возбуждение, и ему сначала стало стыдно, но когда Анна дотронулась до него, все повторилось снова.
Снова они были вместе, и снова ему стало так мучительно хорошо, как никогда прежде, потому что он понял, что сейчас он кого-то предает — то ли себя, то ли всех тех опрятных голубоглазых и кареоких девушек, отличниц и чистюль, красавиц с высокими прическами и стройными ногами в чулках, по которым он томился в школе и у которых были умные и заботливые матери и отцы, взрастившие их с любовью, как это и должно было быть в большом и взрослом мире — а может, и не их одних. Может, теперь он предавал не только их, этих девочек, но заодно и всех остальных девушек и женщин, которых когда-либо встречал и еще, быть может, встретит в своей жизни, загадочных, непонятных, влекущих — в светлых ли платьях, легких ли туфельках, в пахнущих морозом шубках, в ветре ли и загаре.
Но все опять было как во сне, где, например, преступник или просто делаешь вещи неприличные, но уже за это не в ответе.
И когда он зажмуривался, то снова видел перед собой лицо с раскосыми глазами, и как она была красива. И снова две похожие картинки были рядом — целомудренная и преступная, и никак не могли слиться ни друг с дружкой, ни с оригиналом.
Под утро он заснул, а потом они с Евдокимом оделись и вышли во двор. Светало, снег все еще падал, а небо было серебряно-серым.
— Ну, ты мужик! — сказал Евдоким с уважением. Они пошли к остановке. — Меня Анна вчера попросила, — пояснил Евдоким, — приведи кого-нибудь, только незнакомого. Пусть будет не скучно, — сказала. — Он помолчал. — А ты что, серьезно, меня за педика принял?
Они стояли на улице и ждали троллейбуса. Стеч с трудом улыбнулся.
— Только сначала, — сказал он.
Появился далекий троллейбус, медленно тащившийся через утро, словно не в силах преодолеть праздника.
— Ты давай не пропадай, — сказал Евдоким, — вот мой телефон, звони.
Он написал что-то на клочке бумаги и дал Стечу.
— Я на кладбище работаю, — добавил Евдоким степенно и с достоинством. Он поднял воротник дубленки. — Работа хорошая, потому как деньги есть, сам понимаешь.
Он вытащил из кармана пачку «Мальборо» и закурил. Сизый дымок быстро растаял на фоне бело-желтых сугробов. — Мне очень нравится Анна, — произнес Евдоким задумчиво. Он поскреб щетину на щеках. — Я для нее чего хочешь сделаю, понял? Да, чего хочешь, — голос его неожиданно дрогнул.
Он на миг посуровел.
— А ты про нее никому не рассказывай, понял?
Белая рубашка, уже не свежий воротничок, съехавший набок галстук и вполне безумные, похмельные и в красных жилках глаза влюбленного.
И тут ты стал смеяться и никак не мог остановиться. Снег летел на пустое Садовое кольцо, было холодно, а ты смеялся взахлеб, и тебя всего трясло, и ты пытался перестать, но никак не мог, хотя и понимал, что смех этот глуп и Евдоким смотрит на тебя с удивлением, словно что-то соображая. А когда, наконец, сообразил, то сказал с обидой и презрением — а я-то думал, ты мужик…
Но ты уже вошел в троллейбус, и тебя трясло, и ты сел на теплое сиденье, а троллейбус дернулся и поехал по безлюдным улицам, лязгая переключениями из кабины водителя, и ты заснул. А когда проснулся, то был в тех же самых краях, словно никуда и не уезжал, а так и простоял на остановке, потому что проехал, уснув, целый круг по Садовому кольцу, и теперь троллейбус медленно шел вдоль улицы, где они простились с Евдокимом, только стало немного светлее.
Через месяц, истосковавшись, он пришел сюда в поисках того дома и той девушки. Несколько раз он заходил во дворы, приглядывался к подъездам и окнам, но так ничего и не нашел, не смог вспомнить. Он искал потому, что выкинул записку Евдокима с телефоном, а лицо хозяйки продолжало стоять у него перед глазами, и ее белая спина с мягкими линиями плеч тоже, и он тогда понял, что влюбился. Эту историю тоже надо было пересмотреть, и отставить в сторону все, что в ней было ненужного и чужого. Что же там было? Был Новый год, Саша-пианист, который потом умер в Америке от рака, играл Вертинского, потом летел снег на улице, и ты вошел в незнакомый дом, и красивая молодая девушка с темно-серыми глазами, в длинной как у актрис ХІХ века юбке, окруженная своей недоступной и взрослой красотой, наливала тебе вино.
Видимо, в тот Новый год произошла совсем другая история. Не та, которую можно передать фразами и словами, а та, которую вообще не вспомнить, а если б было можно, то он наверняка задохнулся бы от ее раскаленной силы. От того, что он тогда впервые увидел по-настоящему — от серых глаз и белой спины. Как будто бы их привез с другой планеты космический крейсер, весь дремучий и безмерный, высадил на земле и соединил вместе. И если уж быть честным — это ведь и есть главное в жизни — белая спина и серые глаза. И снег еще, конечно, и то, как на остановке с ним случился припадок смеха. И все это было — ни хорошо, ни плохо, потому что это происходило само по себе и больше ничего. Ни хорошо, ни плохо. И если все лишнее из истории с девушкой вынуть, то не останется ли там чистый свет вообще без названия?

Он сидел в «Кофе-Хаузе» и пил эспрессо. С каждым глотком он шел дальше в живую пустоту, и ему становились понятными многие вещи про жизнь и про смерть. Смешно, что он бился над ними годами, а сейчас увидел, что он просто неправильно ставил вопросы. Что они были лишними и только уводили от сути. А ответ — вот он, рядом. И для него не нужны ни вопросы, ни слова.

…Той ночью он вышел на улицу из барака. Непонятно, как он там оказался один. Вероятно, это произошло сразу после землетрясения, когда они сидели на освещенном крыльце — он на ступеньках, а бабушка с соседкой на лавочке. И тут угол дома вместе с крыльцом и с сидящими на нем людьми поднялся и опустился. Он это запомнил, потому что только что рассматривал на темных бревнах запекшийся серебристый след от улитки, которой нигде не было видно. Следа тоже почти не было видно, но если лучше приглядеться, то он слабо поблескивал, словно след пудры, от лампочки, висящей над ступеньками. И тут угол дома поднялся и опустился, а через секунду соседка ахнула, а бабушка скороговоркой произнесла: «Это что же это такое, Павловна, а? Что же это такое?»
А потом освещенное крыльцо словно отплыло, и он стоял посредине темной поляны, на которую выходил их барак, и смотрел в небо. Сколько ему было тогда лет — пять, четыре?
Он стоял и смотрел на небо, словно зная, что там уже началось. Что началось? А ничего — то самое, про что он знал, что оно иногда есть. И действительно, словно открылся в темном со звездами небе карман, и оттуда, словно из-за кулис, вышел звездный лев. Лев посмотрел на него с высоты, словно заметил и не заметил одновременно, улыбнулся и, светясь мягким золотым светом, медленно пошел налево, туда, где был другой невидимый карман, в который он вошел и исчез. А за ним пошли другие звери, те, которых он всегда мечтал увидеть, потому что помнил их и когда-то давно играл с ними, и только потом стал про них забывать — золотая и зеленая черепаха и ослик с большой головой и с клювом, а за ним как будто бы жираф, а может, не жираф, а еще кто-то, и тоже в желтых пятнах, тихий и большой. И хоть они ему ничего не говорили, он понимал, что они его видят и любят, и когда-нибудь он пойдет с ними вместе, да и сейчас может пойти, только ему немного непонятно, пора ли уже идти или нет.
Он стоял, задрав голову, и все смотрел на зверей, до тех пор пока не услышал, как его зовут.
— Зайчик, — звала его бабушка. — Ты где? Ты куда это ушел? Иди-ка скорей сюда.
И он засмеялся, и побежал обратно, к крыльцу с освещенным углом, а бабушка хотела его шлепнуть, но передумала, подняла на руки и прижала к себе.

Он сидел, пил кофе, а в небе ходили звери, и он понял, что про них-то ему никто никогда не рассказывал, потому что он один только их и видел, а больше никто. И он про них, слава Богу, тоже никому не рассказывал. Ведь если б он рассказал кому-то эту историю, то ему обязательно ответили бы какой-нибудь другой, и тогда звери в небе тоже стали бы чьей-то историей, которую он по ошибке мог бы принять за свою.
Но зверей он знал давно, с самого начала, и поэтому сразу узнал их, когда там, в небе, они ходили и улыбались.
Никто про них ему рассказать не мог.
Многое сейчас уходило и пропадало. А со многим еще только предстояло расстаться.
Но кое-что он уже понял. Отгадка крылась в зверях и в той ночи. И если она дастся в руки, тогда и все остальные истории станут как эти звери, которым не нужны слова, а нужно просто огромное небо с колючими звездами, и они идут через него и смотрят на тебя с улыбкой. А ты молчишь и чувствуешь радость. И, может быть, однажды случится так, что тебя так никто и не позовет домой бабушкиным голосом, пока звери идут по небу. Да в этом и не будет нужды, и ты так и останешься один на темной поляне, задрав голову и улыбаясь им в ответ.

иллюстрации: Никита Власов

Об авторе: Андрей Тавров — поэт, прозаик, журналист. До 1998 года публиковался под именем Андрей Суздальцев. Родился в 1948 году в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Работал журналистом, художником по мозаике. Автор программы, посвященной современной мифологии, на «Радио России», пишет сценарии для телевизионного канала «Культура». Автор близких метареализму поэтических книг «Настоящее время» (1989), «Театрик» (1997), «Две серебряных рыбы на красном фоне» (1997), «Звезда и бабочка — бинарный счет» (1998), «Альпийский квинтет» (1999), «Sanctus» (2002), «Psyhai» (2003), «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004), а также романов «Орфей» и «Мотылёк».

рейтинг:
0
 
(0)
Количество просмотров: 3262 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама

наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode