шо нового

Виолончелевый куст
 
21:29/02.12.2015

Дмитрий Коломенский (Санкт-Петербург)

*  *  *

Мы шли на лодке по лесной реке.
Жара плыла от нас невдалеке.
Молчали птицы. Высились осины.
По берегу трусил веселый пес
И в белой пасти кончик лета нес —
Внизу зеленый, сверху светло-синий.

Весло ныряло в воду делово.
И не было на свете ничего,
Помимо пса, реки, осин и света —
Лишь мерный плеск, лишь стук собачьих лап,
Лишь озорной, расслабленный осклаб,
Оскал небес да трепетанье лета.

И мы не рассуждали ни о чем,
А, раз за разом двигая плечом,
Перемещали мир, простой и сущий.
Кончался август. Продолжался день.
И вверх ногами пес летел в воде.
И вниз ногами пес бежал по суше.

 
 
*  *  *

Здравствуйте! Я проживаю внутри своей головы.
Мне в ней довольно привычно, тепло и уютно. И если вы
Скажете, что внешний вид обиталища моего
Кое-где не особо, а где-то совсем не того, то я скажу: ничего!
Череп довольно просторен, мозг потихоньку гудит —
Так что плевать я хотел на какой-то там внешний вид.
Кроме того, о чем ты ни говори, с какой стороны ни смотри,
Внешний вид безразличен тому, кто живет внутри.

Многие подходят и говорят: зачем, — говорят, — тебе
Жить в голове, если можно в квартире, в доме, в избе?
Можно, — говорят, — и эту одну разменять на две
Попроще. Но я намерен и далее жить в своей голове —
Жить, поживать, выживать, приживаться, наивно мня,
Будто квартирный вопрос нигде не испортил меня.

Некоторые смотрят в упор и вещают серьезно вполне,
Что проживать рекомендуется не в голове, а в стране,
Нервничают, хватают за пуговицу, торопятся разжевать —
В общем, очень хотят объяснить, как следует проживать.
Я бы и согласился, да не могу — увы:
Только подумаю, что проживать придется без головы —
Тотчас что-то сжимается, никнет, нычется, тревожно шурша.
Видимо, это душа. Ну да, по всем приметам — душа.
Лучше уж буду жить как жил, с головой дружа,
Чтобы душа дышала, а не всхлипывала, дрожа,
Чтобы мысли роились жужжа, и мечты, не жалея сил
Вспыхивали свободно на фоне родимых берез. И еще осин.

Слыша такое, кое-кто взвивается на ура
И сообщает, что, находясь на стороне справедливости и добра,
Голову мне проломит, проделает в ней дыру,
Что, несомненно, послужит миру, счастью и вообще добру.
Мир и счастье лишаются речи, вообще добро хватается за виски.
Крыть, разумеется, нечем — чувствуешь как бы тиски,
Некоторые измерители формы и прочие изобретенья ума,
Долженствующие доказать, что ты не человек, а кусок дерьма.
Слыша и ощущая все это, бедная моя голова
Некоторое время молчит — ни жива, ни мертва.
Но после нас отпускает, и я опять берусь за свое —
То есть беру себя в голову и проживаю внутри нее.

Вечер. Гляжу сквозь стекла глаз и вижу: осенний дождь
Смотрит в лицо мне спокойно, как последний дож,
Вестник бредет по берегу Леты, спотыкаясь о камни лет.
Я улыбаюсь, опускаю веки — и выключаю свет.

 
 

*  *  *

На кромке сентября, когда еще
не золото, тем более не медь,
а бронзовые нитки в шевелюре
сухого подмосковного леска;
когда в душе еще не холодок,
а разве дуновение прохладцы;
когда еще не думаешь о том,
что лето отлетело навсегда,
а щуришься от желтизны и света:
«Какое лето! — шепчешь, — как тепло!»…

Так вот, мы собрались на этой кромке,
сидели над обрывом бытия,
вино тянули, жарили шашлык,
не ведая того, что будет после,
не ощущая в том, что мы есть мы,
конечной ценности. А в это время
на нас глядело время с высоты
и фыркало в бесцветную ладошку.

 
 
ИНТЕРВЬЮ

— Куда идешь? — На северо-восток.
— Откуда? — Из ларька «Живое пиво».
Там вывеска, где выцветшие раки
впились в такие выцветшие кружки,
что в них и пива как-то незаметно.
— Ты любишь выпить? — Я люблю смотреть.
— И что там? — Там сидит полуармянка-
полутаджичка. Хороша собою.
— Красива? — Не красива — хороша.
Сосед мой говорит, что попытался
к ней подкатить, но что-то не сложилось,
зато ему теперь открыт кредит —
четыре литра «троечки» в неделю.
— Кто твой сосед? — Ханыга, из дворян,
ведущий род с шестнадцатого века
от одного предателя, который
донес и получил себе дворянство
от Годунова. Потому потомки,
стыдясь себя, герба, царя Бориса,
последних полтора столетья пьют.
— А ты? — А я нигде не дворянин,
и, значит, не имею прав на подлость.
— Где ты живешь? — На пятом этаже,
под самой крышей. — Где твой дом? — Не знаю.
Когда-то, правда, знал — потом прошло.
— Какой ты веры? — Веры? — Веры! — Веры?
— Ну ладно, ходишь в храм? — Мой храм разрушен.
— Что делаешь ночами? — Жду утрат.
— Что делаешь с утра? — Боюсь проснуться.
— Зачем ты пишешь? — Видимо, привычка.
— Зачем ты пишешь ямбом? — Потому что
Госдума запретила амфибрахий.
— Ты можешь в рифму? — Я могу не в рифму.
— Жжешь рукописи? — Жгу. Мои — горят.
От них зола и тошнотворный запах.
— Откуда ты берешь стихи? — Не знаю.
— В чем смысл стихов? — Не знаю. — Что нас ждет?
— Не знаю. — Но хотя бы чем мы станем
В конце — ты знаешь? — Да. Но не скажу.
— Ты веруешь? — Я верю в то, что верю.
— Зачем живешь? — За пазухой Творца.
— Ты любишь Юльку? — Видишь ли, дружище,
что значит «любишь»? Как понять границы
любви, симпатии, хотенья, страсти?
Чем измеряют глубину и силу
любовных чувств, и на каком этапе?
— Пожалуйста, короче. — Знаешь, Юлька —
она прелестна: шея, плечи, ножки,
и перси, да… — Еще короче! — Нет.
 
 
*  *  *

Арсений Петрович беседует с кленом
О марте беленом, о мае влюбленном,
О лете зеленом, поросшем травой,
Как в оные дни пятиклассник Арсений
Сажал этот клен в суматохе весенней.
И словно в насмешку над бедами всеми,
И клен не засох, и Арсений живой.

Рассеяно клен ощущает корнями,
Как где-то под ними неясным цунами
Рождается звук, нарастает, живет —
Там поезд летит сквозь подземную полночь,
А в поезде дремлет Аркадий Семеныч,
Служебным портфелем прикрывши живот.

Он спит, и прекрасны его сновиденья —
Они к потолку поднимаются тенью,
Проходят сквозь почву, тревожа растенья,
Впадают ручьем во всемирную ночь.
— Аркадий Семеныч, а что вам и кто вам
Пригрезился нынче? — Татьяна Седова…
— Седова? — И поезд уносится прочь.

А в угольном небе Татьяна Седова
Смеется, к чему-то такому готова,
Что нам и не снилось, снежком порошит
Из горних трущоб, из предвечных утробищ.
И пляшет под снегом Арсений Петрович,
И клен облысевшею кроной шуршит.

 

 
*  *  *

К Мордору подползает зима — почти незаметно.
Вроде бы все на местах: владыка на троне, охрана на стреме,
армия блещет щитами, полиция чаще и пуще
ищет и рыщет, народ аплодирует, выпучив красные очи.
Но проступает, знаете ли, как будто бы охлажденье,
будто бы контуры мира становятся четче, дымы — пожиже.
Орки, конечно, орут, но с какими-то нотками фальши.
Тролли, естественно, троллят, но как-то не очень усердно.
Темный властитель слишком давно пребывает во власти
снов и иллюзий. Мнится ему сакральное Лукоморье,
кольца всевластья, сплетенные в цепь, могучее древо,
жирный кошак с ухмылкой и голосом Стивена Фрая,
древний сундук, заяц, утка, яйцо, тупая иголка,
девочки в ластах, но тут расступаются ясные воды,
и вылезают тридцать морпехов с ахейского острова Пиндос,
с ними — бравый капрал Черномаз… Темный рыдает.
Темного корчит. Темному душно… Он просыпается с криком.
Он призывает к себе урук-хайев с южных окраин,
бурых медведей с Урала, драконов — из Поднебесной…
Он просыпается. «Что, — вопрошает, — драконы?» — «Их нету»…
Вновь просыпается. «Как там драконы?» — «Какие драконы?»…
Плачет. Опять просыпается… — ну, и так далее. В небе
черною молнией носится назгул, кличет и кычет:
«Ворог у Черных ворот... ! Эльфы распяли…! Всех — в пепел…!
Нам Поднебесная шлет сто восемь отменных драконов…!
Морлоки просят подмоги — соратники, кто сколько сможет…!»
Мордор свирепо ревет и смекает, что мяса не будет.
Мяса не будет, крови не хватит на всех — это ж ясно.
«Все — как один!» — ревут, примечая тех, кто потолще.
Маленький орк забирается в гору, садится на камень,
тихо вздыхает, чешет подмышку, смотрит и видит:
слева выходят к долине горные тролли и волки —
к орочьим хижинам, вбитым в хребтину пологого склона,
озеро лавы прямо под ним, над озером — назгул,
справа Ородруин плюется огнем и зловоньем.
«Все-таки Родина», — думает орк, обхвативши коленки.
«Чертова Родина…» — смотрит на Око, но Око в астрале —
только сполохи огня на псевдоготических скалах.
«Камень и пламень», — сверкает в мозгу. «Камень и пламень», —
шепчет неслышно маленький орк и вдруг ощущает
магию соединения слов, смертельную сцепку
смыслов и звуков. Он бьет себя в лоб, но снова и снова
«камень и пламень» — звенит в голове — «пламень и камень».
В ужасе смотрит на Око, но Око в глубоком астрале.
С запада дует все резче и злее, мяса не будет;
Вниз — неохота, и больше того, вниз — невозможно:
либо съедят, либо сам кому-нибудь вцепишься в глотку.
Что остается? Сидеть и ждать, что за «камнем и пламнем»
вспыхнет еще озаренье, и снова, и снова, и снова —
так, чтобы орочья речь не распалась на клекот и скрежет
в день, когда легкая тень проскользнет по тайной тропинке
к черной пещере — отверстому зеву Ородруина.

 
 
*  *  *

Алексей восходит в небо еле слышными шагами
и неспешно, по наклонной, набирает высоту —
то ли под его пятою воздух мят, как оригами,
то ли Бог ему ладошки подставляет под пяту?

Развевает свежий ветер Алексеевы обноски,
и сверкают из-под брючин Алексеевы носки.
Раздвигается пространство, мир лежит, большой и плоский,
рубежи миропознанья осязаемо близки.

Снизу машут Алексею изумленные пейзане.
В вышине над Алексеем сонм архангелов завис.
И, сверкая налитыми от неистовства глазами,
мечет камни в Алексея православный активист.

А в траве лежит лазутчик, а в кусте сидит разведчик,
а на дереве — наводчик, и ракетной мощью всей
изготовился зенитчик поразить как можно метче
цель, которую собою представляет Алексей.

Но приказ не поступает. Все бледнее проступает
Алексей зеленым всплеском на экране РЛС.
Он, как будто в сонной речке, в низком небе утопает;
то ли в облачные глуби, то ли в выси он залез.

Два философа на кухне обсуждают сей феномен.
Сорок восемь миллионов бьют в там-там,
                           стучат в кимвал.
В Алексеевых глазницах мир прекрасен и огромен,
в катарактных зенках мира Алексей ничтожно мал.

В срочном телерепортаже о досрочном севе репы
(репа — это, типа, скрепа; сей ее или не сей)
на границе кадра видно, как упрямо и нелепо
белой точкой в серой тучке исчезает Алексей.

 
*  *  *

Вниз по седьмой воде, по седьмой воде —
В даль, где седьмая вода впадает в нигде,
Мимо веселых кочек, которые март
Только что пробудил от метельных мантр,
Мимо лужка, где в три зеленых руки
Май вытягивает из-под земли ростки,
Мимо опушки синей, где белый зной
Бьет сквозь ладони жимолости лесной,
Где мы лежим друг в дружке, дыша едва,
Рдяные, как прошептанные слова,
Мимо октябрьской рощи, где сумрак мглист,
Где на последний желтый — до рези — лист
Смотришь не отрываясь, и желтизна
Долго стоит в глазах, как тревожный знак,
Мимо снегов, за коими лишь снега,
Мимо шуги, лицующей берега —
К той белизне, где седьмая моя вода,
Страшно чернея, зияет в провалах льда.

Что ж, спасибо тебе за звук, за цвет,
За ветерок, за волны, за деревца
И за любовь, в которой сквозь вечный свет
Не различить ни имени, ни лица.

*  *  *

Помяните Филатова, жившего через подъезд, —
Не за то, что он был молодец, удалец, герой,
А затем, что когда его сонное время доест
До хвоста, до костей, превратит в глинозем сырой,
Кто же вспомнит о нем, кто сумеет, если не мы?
Помяните Филатова здесь, на пороге тьмы!

Мы росли во дворе — под звонки, под удары мяча,
В беспородной компании кошек, детей, голубей —
В те года, когда лужи весной были чище ключа,
Зеленее моча и технический спирт голубей.
А теперь где Филатов? Где двор? Ничего не найти.
Помяните его между дел, на досуге, в пути!

Помяните! Не то чтоб он был отморозок — скорей
Наполненье эпохи и быта: и раж, и квел.
Все пытался вещать повсеместно, что я еврей, —
И вещал, но фурора в округе не произвел;
У приятеля как-то решился пятак отжать —
Да понтов не хватило. Можно не продолжать.

А потом я уехал из детства в соседний район —
Крупноблочный, пропахший строительством и новьем.
Он сегодня тоской по отрочеству напоен —
Мы за это слова подберем ему, строчек навьем.
Я уехал, а детство осталось — и день ото дня
Все бледней становилось, а ныне забыло меня.

Помяните Филатова! Все-таки он молодец,
Так как прежде чем кануть в ничто, ускользнуть в никуда,
Почему-то возник и напомнил, что в лучшем из детств
Жили кошки, и люди, и птицы — их череда
Промелькнула на миг, показалась уму моему,
Перед тем как уже навсегда отойти во тьму.

И я вновь обретаюсь в дарованном богом раю,
Где пространства огромней, где время светлей и теплей,
Где так сладко сидеть, украшая собою скамью,
Под дождем, под снежком, среди сотен и сотен теней.
Помяните всех нас — между дел, проторяя свой путь!
И тогда, может статься, помянет и вас кто-нибудь.

 
 
*  *  *

Вращается время, вздыхает игла
На аспидном диске.
Ты слышишь, какая синица жила
В груди у артистки?

Ты знаешь, как виолончелевый куст
Дрожит в пиццикато?
И лист его влажен, и сок его густ,
И плечи покаты.

Я раз побывал там, и вряд ли когда
Сподоблюсь повторно
Увидеть, как осенью жгут города
Труба и валторна,

Как лоб оцинковывают январю
Орган и челеста.
И все, что с тех пор я себе говорю, —
Вне даты, вне места.

Настрою на резкость упрямый прибор —
Коричное око —
И вытряхну в мир содержимое спор,
Сокрытых до срока,

Где лето стоит у последней черты,
Где полдни раскосы,
Где косы берез вечерами черны,
Как Машины косы,

Где вид ограничен не коркой небес,
А стенкой утробы.
И речь упирается током словес
В словесные тромбы.

Ну что же, трещите, прекрасные сны:
Подзол перепахан! —
Играйтесь, киты! Кувыркайтесь, слоны!
Пляши, черепаха!

Шипи и скрипи, устаревший винил, —
Урок отработан:
Ты век отвертел, отвилял, отвинил,
Отпел и отботал.

Прилежный заика, премудрый сверчок,
Кто ныне заглянет
В твой угольный глаз, в твой желтушный зрачок,
В твой гибельный глянец?
 
*  *  *

Нет, никуда не хожу, ничего не знаю, всего боюсь.
В двери долбят соседи, менты, торговцы, Советский Союз,
в окна стучат дожди, но настолько странно они стучат,
что ощущаешь на вздохе не свежесть и чудо, а жесть и чад.
Мама, весна идет, но в этом году я боюсь весны:
дни, конечно, длиннее, капли на ветках чисты и вкусны,
но, понимаешь, мама, я чую повсюду какую-то гарь,
словно бы мусорку жгут или дохнет огромная, страшная тварь —
жрет себя заживо, мама, пламенем пыша, смрадом разя.
Я закрываю окно, так как долго смотреть на это нельзя;
вот бы еще не слышать рева стозевна, крысьей возни…
Я закрываю окно, сажусь на стул, но — черт возьми! —
мрак проникает в щели и в дверь, мраком потеет стекло.
Господи, мама, ты знаешь, сколько его уже натекло?
Мебель корежит и корчит, паркет поднимает предсмертный вой,
стул поджимает ножки, и время скулит над моей головой.

Днем заходит сосед, отрыгая приветственно липкий мат,
и говорит, что ему обещали на днях достать автомат —
типа, кореш приехал оттуда (кивает куда-то вбок)
и у него есть надежная крыша там (кивок в потолок).
Раньше мы брали с ним пива и воблу, твердую, как доска,
раньше мы размещались в парке Победы с видом на СКК.
Нынче мне пиво не лезет в глотку — глядишь, к середине весны
я утрачу последние связи с народом моей страны.

Мама, но хуже всего, что дни желты, как топленое молоко,
сердце выпрыгивает из груди и дышится так легко,
что забываешь чем дышишь. Куда мне деваться, мама, когда
мимо, жмурясь от ветра и солнца, речная летит вода?
Скверы беременны зеленью, стонет утробно земная плоть,
грядки мечтают о том, как их будут рыхлить, удобрять, полоть,
скорым плодоношеньем не бредят разве лишь облака,
и у меня в ладонях, уютно свернувшись, теплая спит рука.
Это безмозглая жизнь сквозит в первозданной своей наготе.
Как ей укажешь на место? Кем ей приходятся эти ли, те?
Что ей наши слова серебристые, ржавые наши дела?
Видишь: походка ее легка, женственность — тяжела,
очи ее с поволокой и чуть приоткрытый медленный рот
то ли счастьем наполнен, то ли безумьем. Кто разберет?
 
 
*  *  *

Холодное лето ненастного года.
Коллеги, по ходу, ругают погоду,
По ходу, дожди за окошком гремят,
Глотает ливневка бесцветную воду,
И день вылезает навстречу восходу —
Бескровен, издерган, измят.

Холодное лето. Звончей и надмирней
Молчание Бога в просторной кумирне,
Туманней и глуше всевидящий зрак,
По-зимнему пахнет уютом в сабвее,
И подлой инъекцией ужаса веет
От надписи «Вова — дурак!».

Тепло разменявший на глупую зелень,
В наш город июль обнищавший подселен —
Не выгнать до срока! Но вспомни о нем,
Когда задрожит равновесье земное —
И новое лето ощерится зноем
И черным задышит огнем.
 
 
*  *  *

Все начинается только тогда, когда
Отодвигаешься верст на шестьсот-семьсот:
Тотчас мрачнеет лес, тяжелеет вода,
Ветер густеет и кровь из тебя сосет.

Все начинается там, где лежит в пыли
Солнечный луч, где коричнев и жирен быт.
Как же щемяще вспыхивает вдали
То, что уже ни забыть тебе, ни избыть!

Как легендарен и, в сущности, как правдив
Фотографический снимок, сквозной мотив,
Отретушированный видеоряд,
Где медноокие рыбы в небе парят,

Где ты стоишь над водой, разеваешь рот,
Грудь надуваешь, пыжишься и молчишь,
Глупо тараща очи, — унылый крот,
Глухонемая мышь, безголосый чиж.

Только теперь, когда оседает взвесь
И обнажаются контуры бытия,
Осознаешь, что, пожалуй, умрешь не весь,
Но, расслоившись на буквы от «а» до «я»,

Сложишь какое-то слово, скорее слог,
В книге, которую сам ты прочесть не смог, —
И навсегда отныне твои следы
Будут стоять у кромки этой воды.

Только теперь, отскочив на четыре шага
От мелочей пейзажа, его мишуры,
Видишь, как мощно и ровно идет река
Вниз по широкой как время спине горы —

С песней седой, с искривленным от счастья ртом,
С коркой небес, нашитой на чешую.
Реки заходят в море, как в отчий дом,
И затихают, пав на его скамью.

Хочешь постигнуть сущее? Посети
Устье — последнюю веху речного пути,
Встань на краю, оглянись на морскую ширь
И возвращайся скорее — надо спешить.

Надо спешить: что-то ветер пошел сырой —
Осень ли, непогода ли догнала.
Лишь на мгновенье глаза ладонью прикрой,
Как прикрывают в комнате зеркала.
 

*  *  *

Но ни с чем не сравним безвременник,
безвременник, безвременник,
Но ни с чем не сравним безвременник,
Безвременник осенний.

Энн Стивенсон

Влажный октябрьский полдень, тающая шагрень его.
Лес обесцвечен, всюду мелкая дрожь тщеты.
«Это безвременник, — учит нас Галина Евгеньевна. —
Самые поздние, — учит, — в наших краях цветы.

Вы полюбуйтесь только: мертвенны и сиреневы,
Жизни лишенные капли вытекли из-под ног!
Это безвременник, дети. Дети, это безвременье».
Голос ее твердеет, ровен и одинок.

«Все, что уже отжило, все, что под смертью чистится,
В черную землю канет, паром умчится вон.
С чем мы сравним безвременник?» — спрашивает учительница.
Ей отвечает молчанье — страшный, давящий звон.

Что ж вы, Галина Евгеньна, главного не сказали-то?
Истина так печальна, истина так проста:
Чтобы осилить время, в тело должно быть залито
Смертоносное зелье — от ушей до хвоста.

Чтобы осилить время, чтобы прорвать его кожицу,
Нужно забить на листья, нужно забыть про тепло,
Нужно дождаться, чтобы лето пошло кукожиться,
Сдохло, зачахло, засохло, в гроб золотой легло.

Мне говорят: ни кровинки в лике твоем расколотом,
Пальцы твои белеют костяною резьбой.
Мне говорят: послушай, по городам и комнатам
Острый аптечный запах следует за тобой.

Что тут можно ответить? Пожимаю плечами я:
Видно, уж так сложилось; видно, таким я рос.
Как мне избыть из сердца отзвук того молчания —
Неугасимое эхо, неразрешимый вопрос?

Вглядываюсь в растения — от корешков до семени,
Перебираю по буквам — «хвощ», «повилика», «сныть»…
Ах, Галина Евгеньна, с чем же сравнить безвременник?
Вы-то ведь знали! С чем же? — «Не с чем его сравнить».

ПОЛЮБАНЬ

Видишь пологий берег, серые крыши бань,
Домики, вросшие в зелень, дворик с бельмом белья,
Церковь, столбы и рельсы станции Полюбань?
Все это вижу я.

Я, раздавлен заботами, черной кишкой метро,
Шумом, коловращеньем, ежедневным трудом,
Еду сюда — здесь детство, здесь тепло и светло,
Родина, отчий дом.

Здесь золотого солнца равно досталось всем,
Здесь голубого неба неразмыкаем круг,
Здесь обитает Паша — на Профинтерна, семь.
Паша — мой лучший друг.

Мы заседаем с Пашей на берегу реки —
Воды ее легки, затоны ее глубоки.
Кое-где на листки наклеены мотыльки —
Как огоньки, прикинь!

Мы заседаем вместе в месте с названьем «тут» —
С «Путинкой» под огурчик, с ломтиками трески.
Мы достаем стаканчики, нож и газету «Труд»,
Желтую от тоски.

Мы предлагаем (в большей степени Паша, чем я)
Лучший, по сути, выбор худшей из всех газет:
Либо служить опорой празднику бытия,
Либо уплыть в клозет.

Мы разливаем жидкость в пластиковый объем,
Ловим перстами огурчик, суеты не любя,
И наполняем смыслом вечность — мы вечность пьем,
Льем ее внутрь себя.

Паша мрачнеет ликом — я светлею лицом,
Паша главою никнет — я гляжу в облака.
Мы разливаем снова с некоторой ленцой.
Паша берет стакан

И выпивает залпом, как бы изобразив
Паузу в высшей точке, дабы не пренебречь
Каплями. И начинает медленно, как Сизиф,
Вталкивать в гору речь:

«Здесь, посреди вселенной, в самом ее нутре,
В сердце большого мира, небо с землей сшивая
В ровное, бесконечно длительное тире,
Я отродясь проживаю,

Здесь петушиным утром, душным коровьим днем,
Синим собачьим вечером, мягкой ночью кошачьей
Я существую — мыслю, стыну, горю огнем,
Бодрствую, сплю, ишачу.

Здесь я пускаю корни, зрею, даю ростки,
Здесь я бросаю семя в жен, в перегной пахучий —
И принимается семя воле злой вопреки.
Разве бывает лучше?

Где же еще на свете может такое быть?
Почвы иной не сыщешь, места другого нету,
Где бы стоять мне прочно и площадью всей стопы
Чувствовать всю планету.

Разве не я мерило, стержень, основа, ось?
Но отчего… зачем же грустно мне в жизни, груст…»
Паша вдруг замолкает, всхлипывает «началось…»
И упадает в куст.

Я поднимаю очи — Паша лежит ничком,
Тело куста объемля, словно живот жены.
Но подступает нечто — мертвенным холодком,
Тенью большой волны.

Север темнеет, с юга расползается мгла,
Запад сужает очи, вспучивается восток,
Реку рябит — да так, что, если б она могла,
Выключила бы исток.

Приподнимая тучи, лезет со всех сторон
Бесово ли отродье, гопники ли с Круговой.
Ноги мои немеют, грудь исторгает стон,
Рот поднимает вой.

Небо кренится, вихрем пятнышки звезд крутя.
Лезу по брюху поля, скользкого, как кирза,
Кверху, к железнодорожным, брошенным вкривь путям.
Тропка. Асфальт. Вокзал.

После, уже в вагоне, руку прижав к губам,
Буду глядеть бесстрастно, словно покрывшись льдом,
Как в разверстую пропасть сыплется Полюбань —
Гаснет за домом дом.

Если на темной дороге вырвав из рук вожжу,
Ангел меня застопит, приставит к глазу кинжал.
«Родина есть?» — процедит. «Родины нет, — скажу. —
Я из нее сбежал».

Об авторе:
Родился в Гатчине. Окончил факультет филологии РГПУ имени А. И. Герцена. В 1995–1998 годах посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 года — ЛИТО В. А. Лейкина. Стихи публиковались в журналах «Зинзивер», «Крещатик», «Новый Берег», «Октябрь», «Сетевая поэзия», «ШО» и др. Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011). Член Союза писателей Санкт-Петербурга.

рейтинг:
0
 
(0)
Количество просмотров: 2330 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама




наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode