шо нового

Тавромахия (отрывок из нового романа)
 
20:37/01.09.2010

глава первая. другие барабаны


«Если человек шагает не в ногу
со своими спутниками, это,
может быть, потому,
что он слышит другой барабан»
Генри Дэвид Торо

* * * * *
Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер — быстро, плоско, непредсказуемо, в чёрно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли, а статисты в чёрной униформе прохаживались по квартире перонными носильщиками. Я ждал их уже больше недели, я ни о чем другом думать не мог, я извёл все свои запасы травы, и вот они пришли.
Они открыли дверь ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра, вероятно — после коньячной ночи, потому что выглядела она ужасно. Их было четверо, и они быстро разбрелись по дому, инспектор же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Гайша. Она кивнула мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в халате и папильотках, я ее даже без рабочего фартука ни разу не видел.
— Константинас Кайрис? Я — инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.
Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне — в остальных комнатах шел обыск. Я сидел на подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые книги в кабинете и скрипят дверцами шкафов. Один из них вошел в кухню, пока инспектор рылся в портфеле, и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру — наверное, ту, что висела в гостиной возле люстры, ее проще всего было найти. В комнате Лидии раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон — похоже, уронили музыкальную шкатулку.
Через минуту зашел второй полицейский с конвертом, который я вчера приготовил для банка «Сантандер» и c вечера положил на край стола, чтобы не забыть. Инспектор подвинул камеру на край столешницы, разложил свои бумаги ровно посередине и поставил помятый чёрный портфель под стол. Потом заглянул в конверт, поднял брови и, не пересчитывая денег, сунул его в картонную папку.
— Я должен подписать акт об изъятии, разве нет? — сказав это, я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф, до сейфа они не доберутся, его только с металлоискателем можно найти.
Проводок у камеры был похож на поджатый хвостик у пойманного на какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля, однажды он забрался в стиральную машину и его постирали вместе с наволочками, я тогда расстроился даже больше, чем Лютас. Однажды я во сне его увидел, мокрого мёртвого пса.
— Это ваша камера? — спросил инспектор со скучным лицом.
— Нет. Это камера моего друга-режиссера.
— Где расположены остальные и сколько их?
— Я точно не знаю. Надо спросить хозяина, он сам их монтировал.
— У вас есть автоматический пистолет Savage М1917, — он заглянул в свои записи, — коллекционный, с наградной надписью на рукоятке?
— Да. Он принадлежал отцу хозяина дома, покойному синьору Браге.
— Вы можете предъявить этот пистолет?
— Да, — я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной, — пусть сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие.
— Вы знаете, что из него недавно стреляли в человека?
— Да. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из дома шестнадцать дней назад. Потом его вернули, и я повесил его на место.
— То есть вам известно о совершённом убийстве? — недоумение мелькнуло в его прозрачных слезящихся глазах. — Так и запишем. Когда вы в последний раз выезжали из Лиссабона?
— Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря.
— Эти видеокамеры принадлежат вам?
— Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего литовского друга.
— То есть вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой, гражданином Литвы.
— Разумеется. Много лет, со школьных времен.
— При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме?
— Мы снимали кино. То есть мой друг снимал. Но из этого ничего не вышло.
Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением и потянул носом, как будто принюхиваясь. Я сразу вспомнил, что не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое.
— Вы употребляете наркотики, Кайрис?
— Вы не имеете права задавать подобных вопросов.
— Да ну? — он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг стояла целая толпа немытых лемносских женщин. — Так вы употребляете или нет?
— Погодите, — я поднял руку, — Я хочу заявить, что к убийству, произошедшему в этом доме, я имею только косвенное отношение. Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, я просто хозяин этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз…
— Тело? — он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа дрожит от удовольствия.
Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл.
— Послушайте, инспектор, судя по всему, мне понадобится адвокат. В чем меня обвиняют?
Когда все произошло, я был за городом. В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить, — я посмотрел на Гайшу, стоявшую у стены, но она отвернулась.
— Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве. Вам придётся поехать с нами в департамент криминальной полиции. Адвокат вам будет предоставлен в своё время. Соберите вещи.
— Я могу взять компьютер и телефон?
— Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, синьора.
Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, встал и окликнул полицейского:
— Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.
— Минуту, капитан. Тут ещё устройство какое-то, — откликнулся полицейский, — и куча непонятных проводов. Мне отключить провода и принести этот ящик?
Ясно, они наткнулись на сервер с UPS, стоявший в кладовке за плотным рядом банок с засахаренным вареньем. Сиделка‑марокканка, чье имя я забыл, сказала мне, что тётка варила варенье целыми днями: она начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати.
Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей дом в Каралишкес, заброшенные заросли малины, литовское тусклое лето, дачную веранду, выходящую на озеро, и сладких ос, плавающих в сиропе. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру. Я бы делал что-то приятное, напоминающее детство, только вот что? Может, я достал бы томик Андерсена с иллюстрациями Трауготов и раскрасил бы всех фавнов и принцесс с ног до головы цветными карандашами.
— Я с самого утра возле синьоры вертелась, от ее дочери никакого толку не было, — сказала мне сиделка в день тёткиных похорон, — да ещё ягоды с рынка корзинами таскать приходилось, смородину да малину. А синьора все варит и варит!
— Вы же могли отказаться, — заметил я, вникать в ее обиды мне не хотелось, в кабинете меня ждали мама и адвокат. Это было вечером, сиделка с утра пришла в дом, чтобы поехать с нами на Cemitério dos Olivais, и вернулась оттуда вместе с нами, никому и в голову не пришло, что она просто-напросто ждала чаевых.
— Какое там, — она покачала головой, — если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то ещё по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!
Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в погребе упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой. В этот погреб, служивший когда-то винным, Фабиу Брага сносил обломки своих крушений: медную кухонную утварь для закусочной, провизорские пузырьки и шкляницы для аптеки, складные алюминиевые стеллажи для канцелярского магазина. Одна из стен и теперь была занята деревянными сотами, откуда торчали горлышки бутылок. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тётка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой синьоры, и я дал себе полную волю.
В те времена — в самом начале девяностых — дом ещё жил полной жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска, в шкафах с бельем лежали ванильные палочки, в кухне пахло уксусом и артишоками, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые ещё в шестидесятых служанками Лидии Брага.
Одним словом, йейтсовский кабан без щетины ещё не явился во двор, чтобы рыть землю носом, а сам двор был замечателен пересохшим фонтаном в виде лосося, стоящего на хвосте, выкрашенного серебряной краской, лупившейся на солнце рыбьими чешуйками. Фонтан по утрам чистили длинной палкой с зубьями, но к вечеру в нем было полно листьев и бумажного мусора.
Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть просторная мансарда, залитая светом, думал я, торопливо преодолевая три пролета неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался, была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Я видел такое в альбоме, который подарили матери, только там под золотыми хлопьями лежала голая античная гречанка, показавшаяся нам с Лютасом испуганной старухой.
Я подошел поближе и понял, что это не струя, а целая колонна света, в которой толпились пылинки, внизу — рыжеватые, от сосновых струганых досок пола, а вверху — чёрные, от покрытого сажей окна, собранного из треугольных стеклышек. Окно могло бы быть бойницей, не смотри оно прямо в облака.
Я вошел в эту колонну, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые откормленные чайки, и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в самой середине комнаты.
— Здесь ты и будешь жить, — сказала тётка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, — надеюсь, ты не станешь носиться здесь как оглашенный, дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.
Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все странности, видения и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе.
Ещё мне нравилось, как тётка в своем хлопковом платье, с волосами, туго заплетенными в косу, босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.
Да и тебе, Хеле, наверное, тоже.
Это письмо будет длинным, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую груду совершенно неважных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, как змеиный яд, наперстянку или белену, как сказал бы мой бывший друг Лилиенталь.

Когда меня вывели из дома, инспектор сам повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку мне в карман. Руки у меня были заняты, они сразу надели мне наручники, а один из копов даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была высокой, в человеческий рост.
Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой — разумеется, с Лилиенталем. Мы искали его приятеля-жокея, который должен был подсказать несколько заветных лошадиных кличек, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками переулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора. Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор со всей лошадиной силою, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей.
Когда жокей услышал своё имя, он поглядел в нашу сторону, быстро спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли. Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не из жестокости, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен, до стойла далеко и хозяин требует полного подчинения, такого же, как в манеже.
В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был плоским, даже приплюснутым, что говорит о себялюбии, если верить френологам, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Сообразительный эгоист, надо же, мы с ним во многом похожи, подумал я, и тут инспектор обернулся и кивнул мне, а машина остановилась.
Полицейский вытолкнул меня из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только выложенную серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: калькада дос Барбадиньос.
Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антквара, и я ходил туда пешком. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно потому, что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес, а то и попроще куда.
Сам не знаю почему, я ожидал жесткого допроса — гневных окриков, а то и пощечин, но меня отвели в просторную камеру с бетонной скамейкой без ножек, вырастающей прямо из стены, и там оставили. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги, через два часа и три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой крупы. Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово banana с поясняющим рисунком и закрыл глаза.
В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях. Так вышло, что я жил в старинной квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался и бился головой о дубовую балку потолка. Через неделю мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на дубовую балку и усмехаться, думая обо мне.
Засыпая, они будут думать обо мне — вот что меня волновало в ту осень, надо же, трудно даже поверить в такое.

* * * * *
— Нет, нам этого нельзя, — сказала Зоя, когда я попытался прижать ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Свет от уличного фонаря падал на ее лицо, такое худое, что тени под скулами казались заштрихованными чёрным карандашом. Зоя сама любила чёрный карандаш, уголь и сангину, последнюю, как она сама сказала — за недолговечность.
В тот вечер, как только мы зашли в гостиницу и распаковали ее сумку, она показала мне последние наброски: мужчину, стоящего у письменного стола, и несколько знакомых видов из окна лиссабонской гостиной. Я сразу узнал жестяные табачные доки и купол
Св. Клары, похожий на шатер-гребельер.
— Это Фабиу, — сказал она, и я понял, что покойного синьора Брагу она рисовала по памяти. Человек, который стоял у стола, мог быть его отцом или даже дедом: редкие пряди, зачесанные вверх, две продольные морщины на лбу, брезгливые складки у рта — вылитый Катон из римского музея, я запомнил его лицо после зачёта по поздней Республике.
— Похоже на триумфальный портрет, cursus honorum, — сказал я, — твой муж здорово изменился с тех пор, как я видел его пять лет назад, он успел поседеть, облысеть и похудеть, и подурнеть.
— А ещё он успел умереть, — Зоя взяла набросок из моих рук и сунула обратно в папку. — Я знаю, что он тебе не нравился, можешь не делать печального лица.
Я и не делал. Почему всем всегда кажется, что они читают мое лицо как книгу?
— Нет, нам этого нельзя, — сказал она, и я послушно отодвинулся, может быть даже дальше, чем следовало.
— Потому что ты моя тётка?
— Какая я тебе тётка, — Зоя нахмурилась. — Тоже мне, племянник Рамо, седьмая вода на овсяном киселе. Причина в другом: ты и я на три четверти состоим из воды. Печально, правда?
— Печально, — согласился я.
— Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей и она перельётся через край. Всё здесь поплывет, вода закружится, свернётся воронкой и быстро всё унесет — и кровать, и гостиницу, и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на замерзший аквариум. Нет, Косточка, нам этого нельзя, я и так ужасно простужена.
Последние слова она сказала гаснущим голосом и замолчала так резко, на полуслове, что я понял — заснула, а вслух сказал:
— Косточка, нельзя. Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда в Лиссабоне, когда ты кормила меня орехами с руки, будто воробья. Раз так, я буду звать тебя тётей, нет, ещё хуже — тёткой. И так буду звать, пока ты не перестанешь разговаривать со мной как с ребёнком.
Не знаю, услышала ли тётка мои слова, но она пошевелилась и положила голову мне на плечо, а руку — на грудь. Голова показалась мне невесомой, а рука — прохладной, от руки по моему телу понеслись муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых доспехах, левое плечо свела длинная судорога, я услышал, как мое сердце больно ударилось в рёбра и остановилось.
Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне нравилось, как ты это делаешь, Хеле, я помню ту ночь в доме твоих родителей, я правда помню. Но тут было что-то другое, рот у меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в нее вдеваешь руку, такая была у моей няни, как же она называлась?
Стёпка-растрёпка? Дурилка картонная?
Я увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо‑тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником — зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло.
Почему я думал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим торреро с одного из офортов «Тавромахии» — того, что называется смерть алькальда из Торрехона.
Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа, его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны.
Зоя (да нет, тётка, тётка!) спала, простуда медленно растворялась в ее крови и дыхание становилось хриплым и трудным, лоб горел.
Беспокойство вертелось во мне диким волчком, я открыл рот, чтобы разбудить ее, позвать по имени, сказать, что это я украл тавромахию из ящика в её комоде. Я верну ей то, что украл завтра утром, мы только зайдем в общежитие, она лежит у меня в портсигаре, а портсигар лежит в кармане твидового пальто, которое я не ношу, хотя мать заплатила за него чортову уйму денег, так она сказала. Ненавижу рисунок в ёлочку.
Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести горячего чаю с медом и лимоном. И ещё немного виски.
Видишь ли, Хеле, я рассказывал тебе не всё. Я не рассказал тебе про тетку, я наврал тебе с три короба про те два дня, которые провёл с ней в отеле «Барклай». Даже не помню толком, что наврал, но ты поверила, а спрашивать у Мярта было бесполезно, мы с ним вечно друг друга прикрывали.
За те два дня я многое понял, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда никакая не простуда — мне и в голову не приходило, что через три года я поцелую ее левую грудь, и она будет ещё цела, а через семь лет эта женщина умрёт, плоская, будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру.
Когда я в первый раз обходил дом, став его хозяином, то заметил, что больше всего пострадал кабинет Фабиу, куда тётка сразу переселилась из своей спальни, когда заболела и слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями.
Дом на Террейро до Паго тихо гневался и хирел, обдираемый скуповатыми купцами и дилерами, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка — голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Меня он встретил настороженно и безрадостно, но я не обиделся, на его месте я пугался бы любого незнакомого лица, а мое лицо за тринадцать лет изрядно изменилось.
В первое же утро мне на голову свалился стеклянный шар, который Фабиу повесил в коридоре, когда пытался оформить первый этаж в морском стиле. Это был поплавок, набитый обрывками рыбацкой сети — он висел на пружинке и, похоже, ждал удобного момента, чтобы разбиться вдребезги, засыпав меня кусками раскрашенного капрона.
Постепенно я начал привыкать к тому, что ступеньки проседают у меня под ногами, бокалы выскальзывают из рук, простыни пахнут сыростью, а от бойлеров в подвале противно несёт палёной резиной.
Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой взорвалась банка с вареньем, забросав стены вишневой мякотью — в полночь, как и полагается в фильме ужасов. Наутро, отмывая полки мыльной водой, я обнаружил еще десяток подозрительных банок, и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав банку персикового — на ней была наклейка с римской цифрой «один» — я увидел листок картона, вложенный между крышкой и пергаментной бумагой, вырезанной в виде кружка.
Косточка, если ты ешь это варенье, значит, я уже умерла.
Я свернул себе сигарету, походил по кухне, потом быстро распечатал банку с цифрой «два» — смородина! — и достал картонку с продолжением. Если бы ее там не оказалось, я был бы очень разочарован. Судя по всему, тётка нашла ручку получше, только чернила были зелёными.
… ушла от нас, в дом приходила ее подруга-предсказательница, у нее свой гадальный кабинет на площади Рештаурадореш, и сказала, что после Лидии в доме умрут ещё три человека, но она говорила путано, и я не слишкомверюэтим
Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зелёную кляксу, но я разобрал — не слишком верю, и улыбнулся. В этом была вся тётка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Поверить гадалке она не могла, это mauvais genre, но предупредить меня — это другое дело.
Банка с номером «три» оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тётка сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами. Потом я намазал варенье на кусок булки и сел за кухонный стол, положив перед собой две липкие от сахара бумажки — тут нужно было подумать.
Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны, — они держали проволоку натянутой поперёк дороги, чтобы колокольчик звенел, как только ловушки коснутся лошадиные копыта, а сами сидели в засаде, распивая горячительное. Пока я разглядывал тёткины записки, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с криками посыплется вся беспощадная рать — страшновато, но убегать не хочется.
Да и не вышло бы, как потом оказалось.

* * * * *
Совершенство меня беспокоит.
В вильнюсской школе я чуть не угодил в чёрный список за то, что вечером, сбежав с урока бальных танцев, пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.
Через пару дней мама нашла мою добычу, убираясь в детской, выставила все на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. Я признавался, плакал и даже согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью, как будто невидимой пыльцой доступности, и скучно лежали на клетчатой скатерти — уральские простушки, отдавшиеся на милость похитителя.
Вкрапление слюды в столбике кварца подмигивало умоляющим глазом, но я отвернулся, взял газету, сложил все в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.
Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся ещё реальней, чем мы думали.
То есть нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян.
Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на десятый день, потому что только на десятый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.
— Вы признаете свою вину, — произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно, у него не было ко мне вопросов.
Когда-то — в старопрежние времена, как говорила моя няня — я пытался понравиться маме одной девушки, честно пытался, она была simptica, девушкина мама, пахнущая ландышем, с головой в рассыпающихся завитках, ей тогда было на десять лет больше, чем мне теперь.
Я рассуждал о Стравинском, с трудом припомнив название кантаты — Свадебка, и держал мохеровые нитки на вытянутых руках, пока она заново сматывала клубки, замусоленные котенком. Она читала мне чьи-то стихи, крепко поставив локти на столешницу, низко склоняясь и забавляя меня вырезом футбольной майки. В тот день я добился своего, девушку отпустили со мной в Аникщяй с ночевкой, и даже собрали нам еду для пикника: хлеб, лимонад и розовый оковалок ветчины.
Говоря со следователем Пруэнсой, вернее, сидя в молчании в его выстуженном казённом кабинете, я поймал себя на том, что пытаюсь ему понравиться, только на этот раз — от страха. Я давно никого не боялся, но этот парень был так страшновато весел, так угрожающе благодушен, что я испугался. Он говорил мне «вы» и все время улыбался.
Кто-то сказал, что улыбка — это пауза, дающая время найти слова, у следователя как раз такая улыбка, терпеливая и безучастная. Лицо у него не старое, но все в мелких трещинках, такие же трещинки я увидел на носках его пижонских ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком.
Обувь его помощников, которые зашли позднее и стояли возле меня в кружок, была поновее, но и попроще, я разглядывал их ботинки, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе.
Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и положил туда оператора, чтобы люди в решающей сцене выглядели непобедимыми гигантами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка, приходилось. А иначе — как он мог об этом догадаться?
Ещё я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано неизвестно что, про убийство, которое я не совершал.
Когда за мной пришли на Террейро до Паго, я был уверен, что тело бедной датчанки нашли и теперь мне придётся обьяснять, как оно попало в мою квартиру, а самое страшное — как оно оттуда исчезло. Содрогаясь, я ждал, когда один из полицейских зайдет в тёткину спальню и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса».
Но меня довольно быстро вывели из дому и отправили в участок, ключ от входной двери лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась пронырливая Додо, где скрывается вся остальная шайка и что вообще надо говорить, чтобы мне поверили. Если мне поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят — сяду за убийство.
— Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? Не боитесь упасть в обморок? Не забудьте свои пижонские очки.
— Я уже видел ее труп.
— Да он под дурачка косит, — сказал тот, что зашел в кабинет после меня. — Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе, что он был в твоём доме. К тому же ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершённом ночью убийстве. Хотел бы я знать, откуда?
— Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в чёрный пластиковый мешок для мусора.
— У вас плохой португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело.
— Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Но вы правы: что бы он о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, не приклеенный.
— Видели что? Запишите это про cаralho, — велел он второму полицейскому и вновь повернул ко мне растрескавшееся лицо Максимина Фракийца:
— Жертва была одета, когда мы нашли тело. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали близкие отношения такого рода.
— Я не знаю, о чем вы говорите. Никаких отношений не было. Хотя я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве.
— Первый раз вижу такого урода, — вмешался тот, второй, — убил своего приятеля, да ещё обзывает покойника педиком! Вот дерьмо.
Когда я упал со стула, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня ударил, улыбнулся и поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться.
Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту, в конторе по продаже сомнительной безопасности — золото и сталь, немецкое качество.
Трое в кабинете, не считая побитого, думал я, закрывая глаза и слушая, как они обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto», я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже рассердиться как следует — это был первый допрос, девять с половиной дней я не видел людей и страшно по ним соскучился.
Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти девять дней я перебирал имена и события, пытаясь сложить картонные кусочки головоломки, но вместо романского собора Се у меня получался подземный лабиринт в Гипогеуме.
Хеле, дорогая, теперь, когда я завладел своим компьютером и могу писать эти записки, у меня появился шанс, что ленивый адвокат с брусничными глазами принесет мне флешку и потом передаст ее тебе. Хотя бы потом, позднее, когда-нибудь.
Я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, хотя тебя я помню довольно смутно. Хотя нет, давай попробую: нескончаемо длинные ноги с красноватыми коленями, круглые глаза цвета перванш (это слово мне больше нравится, чем барвинок, оно почему-то напоминает бабушку Йоле), протяжная, спотыкающаяся на согласных эстонская речь, бублик из русых волос на затылке (здесь такой бублик называют bolo rei и кладут в него цукаты, я его часто покупаю в пекарне у бернардинцев) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу.
Не слишком много, да?
Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только шлепать краску на холст или там смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.
А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

* * * * *
— Я старше тебя на семнадцать лет, — пожаловалась тётка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. — От этого мне хочется сесть прямо тут, на грязном асфальте, и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький?
— Не плачь. Семнадцать лет — это ровно столько, сколько нужно, чтобы осознать, как выглядит лошадь, — сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил:
— Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной.
— Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, — сказала тётка и постучала пальцем по кончику моего носа, вот ведь ужасная, невыносимая привычка.
Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи — в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Хия с филологического, байковое одеяло сбилось, голая нога девушки была на виду, и я удивился её длине и совершенству. Я снял свою красную куртку и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.
— Явился. Ты принес поесть чего-нибудь?
— Обойдешься, — я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.
— Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, — сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. — Приезжай как можно позже, без тебя здесь так хорошо.
Ему и в голову не прищло, что я не вернусь после Рождественских праздников, я ведь ничего не сказал, не хотел выслушивать презрительных комментариев.
— Общежитие — это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, — сказал я тетке, когда уводил ее из нашей комнаты вчера вечером. В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и пасты для натирки паркета и вечное сырое молчание матери.
Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла — она лизала солёные ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.
Когда я появился на свет, бабушка выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костёл в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки.
Бабушке Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она проводила перед зеркалом в спальне по нескольку часов и разрешала мне вынимать пуховку из пудреницы и нюхать ее, а главное, в такие дни я мог сколько угодно копаться в ее шкатулке, до краёв забитой почерневшим серебром и медалями на шелковых лентах.
Если бы бабушка читала Гюго, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homre
 bouffon. Она была не просто красавицей, но жесткой и громогласной, как раблезианский смех, я бы ничуть не удивился застав ее выходящей из нашей уборной с использованным гусёнком в руке.
Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю как о женщине, тогда как стройная шея Сони Матиссен вызывает у меня отвращение — может быть, потому, что у Сони нет пуховки? Я совершенно уверен, что у нее нет и никогда не было пуховки.
Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хеле, непременно напиши.
Кто ещё объявит мне правду, я целыми днями никого не вижу, я даже следователя не видел больше недели. Прошло девять дней, а меня не вызывают на допросы, похоже, им совсем не интересны мои оправдания. В прошлый раз, стоило мне заикнуться о мёртвой Хенриетте, как мне влепили затрещину, а потом уронили на пол и долго тыкали ботинком в бок.
— Чокнутым прикидываешься? — сказал следователь Пруэнса. — Посиди тогда, подумай. А мы займёмся делом.
Пока они занимаются делом, я хожу вдоль стены с нарисованным бананом и думаю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.
О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.
Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать.
Женщина течёт и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадёжно.
Но это все физика, а вот метафизика женщины составляет лишь ту её часть, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Они скидывают свои шкурки (как змеи) и подбрасывают тебе хвост (как ящерицы), но, уходя, забирают свое добро с собой, и только когда умирают — оставляют тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).
Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я смог различить только нескольких мошек в лунном свете, подтекающем из балконной двери. Я не знал, что и думать, когда тётка сбросила мокрое платье и пошла в душ. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что — утешить, но она вернулась, надела мою рубашку, легла, и к утру я уже решительно ничего не думал.
Что сказала бы тётка, будь она здесь, со мной?
Косточка, как тебя ужасно подстригли.
Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?
Смотри, не сиди там на бетонной скамье, это вредно для мужского здоровья.
Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?
Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.
Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?
Милый, молись деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.
И что скажешь ты, Хеле, прочитав этот файл, разбухающий с каждым днём, будто ослиная шкура в молочной кислоте?
Ну и муженек мне достался, mine perse.
И вот ещё что, запишу, чтобы не забыть, а то если так пойдет, они выбьют у меня всю память из головы своими дешевыми ботинками.
Вкус к метафизике отличает литературу от беллетристики, сказал один неглупый человек, и я ему верю — именно поэтому у писателей свой, писательский, холодный ольховый ад с девяносто девятью бретонскими бистро, в которых никому не наливают. Умершие писатели сидят там молча на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а им зябко, скучно и как-то бестолково.
Мастерство прозы — скорлупа, мастерство поэзии — слизистая оболочка, она протыкается легко и болезненно, как если бы в нёбо попала рыбья косточка. Выходит, у поэтов ад должен быть помягче, что-то вроде осеннего сада, объятого кленовым пламенем. Жаль, что я больше не пишу стихов, последняя строфа была написана на странице конспекта по античной истории в девяносто шестом году.
Совершенно ясно, что, показав издали точёные щиколотки и пегие лохмы Хенриетты, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение — это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение — это языческое имя интуиции.
Где была моя хваленая интуиция, почему охрип и зашуршал поцарапанным винилом мой внутренний голос?

* * * * *
Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, мы сидели за одной партой, за последней у окна, он потом поступил в железнодорожное училище, напрасно я уговаривал его ехать со мной в Тарту.
— Какой смысл тратить на образование четверть жизни, — сказал он. — В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию. Скоро я получу работу и стану свободен, а ты ещё лет десять будешь делать вид, что знаешь, кто написал танку про ночной крик обезьяны в могиле.
Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял её и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в дядином сарае, в тайнике под стружкой, я там все важные вещи прятал.
Лютас часами мог говорить про вонючую смолу, выступающую на ветках mata negra, про реки, обрывающиеся водопадами, про хвощи, тукко-тукко и казуаров — он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик старинного словаря с буквами О и П.
Когда, много лет спустя, я решил, что проведу свою жизнь на островах, и даже сделал в компьютере заставку из карты Галапагосов, то не стал говорить об этом своему другу. Он бы сразу сказал, что я все у него слизываю, а сам ни на что толковое не способен. Лютас всегда так говорил, стоило мне хоть чем-то заняться, и при этом глядел на меня своими студёными синими глазами с чувством неизъяснимого превосходства.
Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с соседским парнишкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, так что наша крепость стала казаться неуклюжей кучей ледяных обломков, и мы, повозившись еще немного, разошлись по домам.
Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся домой и сказал ему, что не прошёл по конкурсу и с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже, в Валакампяй, запасаясь лимонадом и пивом, которое они остужали, привязав за веревку к плакучей иве у самого берега.
Иногда приглашали и меня, но сидеть на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Эта меланхоличная школьница могла положить голову Лютасу на живот и лежать так часами, глядя в небо и посасывая леденцы, вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Когда она сказала, что устроилась на лето в кукольный театр, я невольно засмеялся — я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу.
Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть, или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое , первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать», — неважно что, девичий рот или пасть звериную.
Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней, ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня ещё не терзала. Лучше и сказать невозможно.
Лютас был зимним человеком — довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу.
Сказать по правде, летом я видел его редко — они с матерью уезжали на хутор, в Швенчонеляй. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета и полосы от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые пятна на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.
На моём хуторе жизнь была совершенно иной: дедово ворчание, колодезная вода, от которой ломит зубы, довоенные журналы на чердаке, соседская девочка, дразнившая меня очкариком, царапины от терновых кустов и крапивные болячки. В худшем случае — осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня.
Я считал своего друга писаным красавцем, хотя теперь понимаю, что, наверное, зря: это был невысокий парень с сочным кривоватым ртом, волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста. Я готов был пойти за ним пешком до польской границы, так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя многого не понимала — я пошел бы за ним гораздо дальше, да просто куда угодно.
Когда Лютас затеял угнать антикварный соседский «виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из фильма про шпионов, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и подобрал ключ, а я стоял на стрёме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, из корзинок торчала свекольная ботва и зелёные стрелы порея.
В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в чулане, где не было ни окон, ни электричества, а сидеть можно было только на прабабкиной подушке, набитой гречневой крупой. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей, книжки — худшей муки мать выдумать не могла. Через два часа спина у меня затекла, а ноздри забились какой-то особо вредной чуланной пылью: смесью истлевших газет, сухих грибов и древесной трухи.
Обыскав как следует своё узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг, совсем старых, разлинованных лиловыми линиями. К одному из гроссбухов, едва начатому, был привязан — о, чудо! — химический карандаш на веревочке, совсем целый. Я прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных крупными цифрами листка, и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными польскими панёнками по кофейням.
Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, похожий на пожарный, только поменьше. Потянув какой-то мешок с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь пустых холщовых мешков, поднял страшную тучу серой пыли и принялся чихать и ругаться.
— Это кто там шебуршит? — строго сказали за дверью. — Уж не вор ли забрался?
Я узнал голос доктора Вишняускаса, обрадовался и тут же заговорил, заныл, что замерз и проголодался, надеясь, что он сходит к матери за ключом или просто сунет подходящую проволоку в замок. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, словно ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась и Вишняускас возник на пороге, светясь в июльских сумерках своим безупречно белым халатом — наверное, заехал к нам сразу после дежурства.
— Ты что здесь делаешь? — он обвел глазами разгром, учиненный мной за восемь ненавистных часов. — В индейцев играешь? Тебя там твой друг во дворе спрашивал.
— Меня мать закрыла, — я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика. Тетрадь с повестью я прихватил с собой, с тех пор у меня слабость к линованой бумаге и ледериновым переплетам.
— Закрыла? — послышалось мне вслед. — Похоже, что забыла. А ты терпеливый, даже слишком, я бы давно уже удрал, будь я на твоём месте.
Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло больничной затхлостью, разведённым спиртом и немного дёгтем, недавно он купил себе «трабант» и проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить свою мать.

* * * * *
Вильнюс распухает во мне, Хеле, позабыв, что его место на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, чёрные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах.
Хуже того, я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.
Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта (или капитана? не разобрал), гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, любуясь на холодную рыбью слизь.
Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с дет­ства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии с уголком ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда‑горемыку, деда‑еврея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.
— Лиза так и не смогла оттаять, она до самой смерти говорила об этом как о трагическом недоразумении, — сказала мне тётка, когда мы взялись разбирать фотографии, в тусклый дождливый день, сидя на полу в её лиссабонской спальне. Тогда мне казалось странным, что тётка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется — мне знакома и понятна эта нарочитая отстранённость. Я и сам упрямо называл Зою тёткой — с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это её огорчает. А теперь хотел бы, да уже не могу по-другому, слово прилипло к моему языку, будто арахисовая шелуха.
Через пару дней я зашел в тёткину спальню ещё раз, потихоньку, чтобы прибрать один снимок, который мне приглянулся в россыпи: беленькая второклассница возле ёлки, в чем-то вроде искромсанной ножницами балетной пачки. На обороте было написано «Ленинград, 1967», значит, в восемь лет тётка была красавица писаная, я это сразу понял, хотя кроме костюма снежинки, голых ног и венчика в волосах разобрать ничего не сумел. Но дело было не в этом, а в том, как она стояла, заложив одну аккуратно вылепленную ногу за другую, едва касаясь носком балетки замусоренного школьного пола.
Когда я увидел Лиссабон впервые, мне было четырнадцать, мы с Агне стояли на терассе и стреляли из её нового, кленового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а ещё лучше — прямо в надменную голову лосося с выпуклым полуприкрытым глазом. Я рассказал Агне про наши вильнюсские забавы: про подложенную под дверь директора промокашку с йодом и нашатырным спиртом, про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и ракеты из селитровой бумаги и шариков для пинг-понга, а потом, для пущей убедительности, стянул в чулане длинную резинку и сделал ей лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, гораздо старше меня, с этими розово подкрашенными губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова. Агне не знала ни одного литовского слова, кроме mamyte и ledai, хотя у нее было древнее литовское имя и волосы цвета слегка пожухшего сена.
Я рассказал ей про Лютаса, про его приёмного отца-жестянщика и про то, как Лютас провожал меня за границу — мы весь день сидели в нашем подьезде на подоконнике и пили медовую настойку. В тот день он принес горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки, и высыпал мне в карман. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, точь-в-точь совпадающие с немецкой маркой по весу и размеру, их можно было опускать в автоматы с пивом и сигаретами — очень удобно, только нужно было до Германии добраться. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, в
аэропорту пришлось просидеть четыре с лишним часа, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы оранжевыми пачками с верблюдом и пакетами соленого миндаля.
Помню, что, явившись на Террейро до Паго, я первым делом высыпал свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и Фабиу — мои карманы показались им бездонными, они и сейчас такие, я люблю большие удобные карманы с застежками.
Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы ещё больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие части тела горячей золой — так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.
В девяносто четвертом в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония» затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я, бог знает зачем, поступил в университет и поселился в общежитии на улице Пяльсони. Теперь улица переименована, и это грустно.
В тот год я думать не думал о терассе, выложенной изразцами цвета зимородка, я читал введение в египтологию и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец‑хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты и побежал — просто чтобы доставить ему удовольствие.

иллюстрация: Никита Власов

Шо об авторе:
Родилась в Ленинграде и окончила факультет филологии и журналистики Иркутского государственного университета. С 1988 года жила в Париже, Копенгагене и Лондоне, а в 1991 году переехала в Вильнюс (Литва), где живет до настоящего времени.
Занималась журналистикой и переводами. В «большой» литературе дебютировала сборником стихов в 2003 году, а в 2006 году вышел первый ее роман «Побег куманики», вошедший в «краткий список» премии Андрея Белого и «длинный список» Национальной литературной премии «Большая книга» сезона 2006—2007 года.
В 2008 году вышел второй роман писательницы, «Каменные клёны», удостоенный литературной премии «Новая словесность­2009».
Фото: http://lenotte.livejournal.com/ 

рейтинг:
5
 
(2)
Количество просмотров: 25567 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама



наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode