шо нового

Штоп
 
18:59/01.11.2010

ЮРИЙ БУЙДА (г. Москва)

       Вечером Франц-Фердинанд упал с крыши и разбился. Он часто забирался куда-нибудь, падал и ломал то ноги, то руки, а то и ребра. Старик — соседи дали ему кличку Штоп — считал, что внук поступает правильно: если родился с крыльями, то нужно летать. После таких попыток Франц-Фердинанд ходил в гипсе, а потом все повторялось: он залезал на крышу типографии или на высокое дерево, прыгал, падал и орал. Старик относил его домой, поил самогоном с ложечки, после чего мальчик обычно засыпал. А если не засыпал и ныл, старик ставил ему градусник в задницу — это было лучшее средство, чтобы утихомирить пацана.
Но на этот раз Франц-Фердинанд, похоже, разбился по-настоящему. Притащив его домой, Штоп ощупал мальчика, но так и не понял, что же тот сломал: ноги, руки и ребра были вроде целы, но парень кричал, не хотел самогона, а когда увидел градусник, вообще зашелся ревом. Он лежал на боку в обнимку с черным деревянным пингвином, которого Штоп называл дроздом, и ныл не переставая.
Пришла Гальперия и вызвала врача. На «скорой» знали Франца-Фердинанда и его деда, поэтому приезжать не хотели. Врачи «скорой» вообще неохотно выезжали в Жунгли — поселок за кольцевой автодорогой, входивший в состав Москвы и официально называвшийся Второй Типографией, где жили по большей части старики, инвалиды и алкоголики. Здесь стояли здание типографии, где печатали бухгалтерские бланки, четыре пятиэтажки с потеками гудрона на стенах, десяток приземистых бараков из красного кирпича, множество сараев, гаражей, каких-то покосившихся хибар — вот что такое были эти Жунгли. Вдобавок здесь, в этих самых покосившихся хибарах, жили нелегалы — таджики, узбеки, афганцы и бог весть кто еще. «Не удивлюсь, если встречу здесь у вас Осаму бен Ладена, — говорил участковый Семен Семеныч Дышло. — Тут его никакое гестапо не найдет».
«Скорая» приехала часа через два. Молодая женщина в белом халате осмотрела мальчика и сказала, что его нужно везти в больницу.
— Господи, — сказала докторша, — что это у него?
Старик перевернул внука на живот, чтобы докторша могла разглядеть крылья. Это были уродливые полуметровые отростки на лопатках — из-за них мальчик мог спать только ничком и был похож на какое-то насекомое — то ли на паука, то ли на кузнечика. Женщина покачала головой: ей еще никогда не доводилось сталкиваться с таким уродством.
— Тощий-то он у вас какой, — брезгливо сказала она.
— Дрищет много, — сказал Штоп. — Другим звезду подавай, а ему — подристать. Ты ему давление померь — сразу полегчает.
— Не учите меня жить, — сказала докторша. — Может, у него позвоночник сломан. Или еще что-нибудь. — Она протянула руку к мальчику — тот взвыл. — Ты можешь помолчать?
Франц-Фердинанд завыл еще громче. Гальперия дала ему пингвина, но мальчик стал бить пингвина ногами.
— Медведь! — закричал Штоп, топая ногами. — А ну медведь!
Парень попытался спрятаться под кроватью, но старик схватил его за ногу.
— Не удивлюсь, — сказала докторша, оглядывая захламленную комнату, — если у вас тут медведи водятся.
— На хера им тут водиться? — удивился Штоп. — Медведей тут нету. Это он медведя боится. Скажешь ему медведя — он и боится.
— Вы когда-нибудь моете тут полы? — Докторша подняла ногу, пытаясь отодрать что-то от каблука. — В больницу надо, а не медведем пугать.
— Не, — сказал Штоп, — в больницу я его не дам, его там ампутируют. Ты ему лучше укол сделай.
— В больницу он его не даст, — с удовольствием подтвердил шофер «скорой», покуривавший у двери. — Мы его давно знаем. Здесь все они такие, в этих Жунглях. Боевые.
— А если умрет?
— Не, — сказал Штоп, — не умрет: мы Бога любим.
— Верите в Бога?
— На хера нам в его верить? — снова удивился старик. — Мы его любим, а не верим.
— Он-то у вас хоть знает, кого любит? — Докторша кивнула на мальчика. — Или вы за двоих любить собираетесь?
— Мы обое, — закивал старик, — обоим сподручнее любить. — Подмигнул докторше. — Парочкой всегда сподручней.
Докторша сделала укол — мальчик затих.
— Иди сюда. — Штоп поманил докторшу к комоду. — Глянь-ка.
В руках у него было пасхальное яйцо с надписью «Христос Воскрес». Штоп открыл яйцо с таким хитрым видом, словно это был ларчик с сокровищами, и показал докторше крошечную тушку Ленина, который лежал внутри — при галстучке, в пиджачке, брючках, ботиночках, со сложенными на груди ручками.
— Видала? — Старик лучился счастьем. — Как живой, сучара!
Докторша потрогала Ленина, вздохнула, собрала чемоданчик и уехала. Трясясь в машине, она вспомнила слова своей бабушки: «Где один, там и дьявол, где двое, там и Бог», но ее бабушка была опрятной старушкой, которая не пользовалась носовым платком больше одного раза, а от этого старика пахло перегаром и потом.
Франц-Фердинанд сполз на пол, лег в обнимку с черным деревянным пингвином и заснул. Гальперия укрыла его суконным одеялом. Штоп занялся любимым делом — он стал зажигать спичку и ждать, пока она догорит до ногтей, а потом зажигал следующую. Он мог заниматься этим часами.
— Не понравилась мне эта докторша, — сказал вдруг он.
— Чем это она успела тебе не понравиться? — удивилась Гальперия.
— Руки горячие, — ответил Штоп. — А у настоящих докторов руки холодные, как у мертвых трупов.
В молодости Штоп отличался тем, что не мог пройти мимо какого-нибудь крана, кнопки или рычага, чтобы не повернуть, нажать или дернуть. Однажды он дернул или нажал что-то не то, в результате сгорел склад пиломатериалов, и его посадили в тюрьму. На суде от него все пытались добиться ответа на простой вопрос — почему, зачем, с каким умыслом он это сделал, но он только и отвечал: «Ну штоп, значит, штоп…» «Штоп посмотреть, что из этого выйдет?» — не выдержал наконец судья. «Ну, — с улыбкой ответил подсудимый, — просто, значит, штоп это самое». Так его и прозвали — Штоп.
После выхода из тюрьмы он, к всеобщему удивлению, женился на довольно яркой и дерзкой женщине. Она родила ему дочь, которую Штоп — он этим гордился — назвал Камелией. «Это цветок, — объяснял он соседям. — Как роза, только камелия».
Его жену прозвали Велосипедисткой: она раз пять уезжала от него навсегда, к другим мужчинам, оседлав велосипед с ржавой провисшей цепью, который скрежетал на всю округу, но потом возвращалась как ни в чем не бывало. Первым делом Штоп бил ее изо всей силы под дых, а потом волок в спальню, где они долго приходили в чувство, вопя на всю округу.
Штоп восхищался ногами своей жены и по первому требованию покупал ей новую обувь. Стоило ей надеть туфли и пройтись по комнате, как он прощал ей все ее грехи. «Ну нога! Ну сучара! — кричал он в восторге. — А жопа? Играет жопа! Это не жопа — это же веселая ярмарка!» И хлопал в ладоши, приседая и топая ногами.
Велосипедистка ненавидела Жунгли. В последний раз она не успела уехать от мужа: на ночном шоссе ее сбил грузовик.
На память о ней у вдовца остались сорок пар ее обуви — лодочки, босоножки, танкетки, которые он иногда доставал из кладовки, раскладывал на полу и принимался вертеть в руках, обнюхивать, бормотать и цокать языком. Туфли были, разумеется, все ношеные, со стоптанными, сломанными каблуками — покойная была женщиной корпулентной, большегрудой и задастой — и пахли потом, въевшимся в стельки, но Штоп и слышать не хотел о том, чтобы их выбросить.
Еще у него осталась дочь Камелия, которая в девять лет надела лифчик покойной матери, а в пятнадцать весила более ста кило.
Он пил самогон с вареньем, называя это пойло пуншем, от которого беспрестанно пердел, и целыми днями ходил в кальсонах с желтой от мочи мотней. А вечерами снимал со шкафа гармошку и бездарно наяривал какую-нибудь польку своими корявыми черными пальцами, припадая щекой к мехам, топая босой корявой ногой и выкрикивая отчаянно, с надрывом, со слезой: «Ай да Чайковский, сучара! Ай да Моцарт, сучара ты моя милая в жопу!»
Первого мая и седьмого ноября Штоп надевал пиджак со значком общества книголюбов и выходил во двор с гармошкой и бутылью самогона. Самогоном он угощал всех желающих, поздравляя их с праздником. При этом он то и дело принимался играть что-то бодрое, маршевое, ухмыляясь и подмигивая всей своей полубритой рожей старухам-соседкам, которых зазывал потанцевать или хотя бы спеть хором. Но старухи только смотрели на него из своих окон и одобрительно покрикивали: «Так их, Алешка! Так их!»
Собирались сеседи, иногда присоединялся участковый Семен Семеныч Дышло. Они выпивали за столом, который был вкопан в углу двора, под черемухой, потом мужчины потихоньку разбредались кто куда, за столом оставался один Штоп. Он сидел на лавочке и наигрывал на гармошке, прерываясь лишь затем, чтобы приложиться к бутыли.
Наконец Штоп набирался до кондиции, после чего начинал маршировать в одиночку с гармошкой по улице. Он нещадно рвал меха и орал, опасно кренясь: «А ну, сучара! А ну!» Дойдя до конца улицы, он поворачивал назад и снова маршировал. И так он и ходил туда-сюда, пока не падал. Или шел за дом, где в огороде стоял небольшой — «с собаку, блядь» — памятник Сталину, который он случайно обнаружил, когда затеял капитальный ремонт ограды. Памятник был спрятан в гнилом дощатом гробу на полутораметровой глубине, и кому он принадлежал и как здесь оказался — выяснить не удалось. Он был отлит из чугуна, и Штоп время от времени пытался очистить его от ржавчины, но бросал дело на полпути, так что Сталин, хотя и стоял под старым зонтиком, был весь какой-то пятнистый. Штоп с ним разговаривал на своем языке, называя его, конечно, сучарой, а то и ругая за что-то, но потом играл ему что-то похожее на «Амурские волны», маршировал и кричал: «А ну, бляди, по стойке лежа!»
Штоп работал слесарем в домоуправлении и считался мастером на все руки. Ему отдавали сломанные электробритвы, охотничьи ружья, швейные машинки, и он все это добро возвращал к жизни. Он никогда не расставался с маленьким перочинным ножичком, которому дал когда-то имя Леопольд. Он резал им хлеб, ковырял в ушах, чесал затылок, делал свистульки для Фердинанда, а когда ему приносили какой-нибудь сломанный фотоаппарат, он первым делом доставал из кармана свой ножичек и говорил: «Ну что, Леопольд, хватит мне тут дрыхнуть там, сучара, пора бы и это самое вот». Женскую задницу он называл европой, лысину — лениным, а вот свой член — гитлером.
Он обожал футбол. Стоило на лужайке за типографией появиться мальчишкам с мячом, как там возникал и Штоп. Деваться было некуда — его брали в игру. А ему важнее важного было ударить мяч головой. Он носился по полю, раскрасневшийся и потный, терял ботинки и орал отчаянно, с надрывом: «На головку! На головку подай, сучара!» И если ему навешивали мяч на голову, он подпрыгивал с зажмуренными глазами и посылал мяч лысиной куда угодно, только не туда, куда нужно, но после этого был счастлив. «Ну что, Иван Горыныч? — ехидно говорил он потом мячу. — То-то, Иван Горыныч, сучара!»
У старика были какие-то особые, загадочные отношения со словами вообще и с человеческими именами в частности. Покойную жену, например, он называл Жозефиной, хотя по документам она была Зинаидой, а если сердился на дочь Камелию, то ругал ее Вирсавией. А вот Галину Леонидовну Татаринову — она жила напротив — он прозвал Гальперией.
В Жунглях, впрочем, многие называли Галину Татаринову другим, еще более странным прозвищем — Извольте Соблаговолить или Соблаговолите Изволить. Всю жизнь она работала учительницей русского языка и литературы. Высокая, стройная, миловидная, всегда аккуратно одетая и сладко пахнущая, она воротила нос от Жунглей и их обитателей, влачивших растительную, бездуховную жизнь. Однажды на уроке она сказала: «Воспитанный человек знает, чем извольте соблаговолить отличается от соблаговолите изволить». И за это ее, конечно, невзлюбили, потому что она так и не соизволила объяснить, чем же одно отличается от другого. Для Жунглей она была слишком уж столичной штучкой.
Ее муж-инженер попал в аварию и двадцать шесть лет, до самой смерти, провел в инвалидном кресле. Галина Леонидовна мыла его, кормила и читала ему вслух. Муж лежал опухший, с мешками под глазами, от него всегда пахло мочой, хотя Галина Леонидовна мыла его два-три раза в день и еще протирала нашатырным спиртом, чтобы не было пролежней. Он смотрел на нее из-под полуопущенных век и говорил: «Заведи нам ребенка», но жена только в ужасе трясла головой: как это она заведет ребенка от другого при живом муже? Конечно, он раздражал ее своим угрюмым молчанием, вспышками язвительности. Иногда ей казалось, что он ненавидит ее, и тогда она тоже начинала его ненавидеть. Но он был ее мужем, ее первым мужчиной. Вдобавок такие понятия, как «стыд» и «душа», были для нее не пустыми звуками, поэтому мысль о ребенке от чужого мужчины казалась ей дикой и даже унизительной.
Когда она однажды выложила все это мужу, он ответил усталым надтреснутым голосом: «Запомни, Галя, жизнь подчиняется только одному закону — второму закону термодинамики. То есть теплота сама собой переходит лишь от тела с большей температурой к телу с меньшей температурой и не может самопроизвольно переходить в обратном направлении. Из этого следует, что душа, возможно, и есть, но бессмертия не может быть, а поэтому ты дура, если отказываешься завести ребенка». И заплакал.
Когда он умер, она решила подчиниться второму закону термодинамики и перестала красить губы. Но ребенка так и не завела: у нее были свои законы.
Штоп часто заходил к одинокой женщине — починить электропроводку, утюг или подтекающий водопроводный кран. Однажды она попросила его починить туфли. Штоп починил, велел Галине Леонидовне надеть туфли и пройтись по комнате. Она надела, прошлась — и попалась. Когда потом изумленные мужчины спрашивали старика, как ему удалось уговорить эту фифу, Штоп отвечал: «А чего уговаривать? Я ж мужик, и гитлер у меня еще ахтунг, а не хенде хох. Всех делов-то. Чего товару без дела валяться?» Товар был еще неплох: бездетная вдова сохранила девичью фигуру и упругую грудь.
С того дня Галина Леонидовна стала Гальперией. Поначалу она воспринимала такую перемену судьбы как катастрофу: Штоп никогда в жизни не чистил зубы, потому что в Якутии никто их не чистит.
«При чем тут Якутия? — удивлялась Гальперия. — Ты же не был никогда в Якутии и не знаешь даже, где она находится»
«А на хера мне ее знать? — упорствовал Штоп. — Не чистят, и все. И я не стану: я с этой вашей пасты дрищу».
Гальперии было стыдно: соседи, конечно, сразу узнали, что она стала женщиной этого невразумительного пьяницы с гармошкой. Она кляла себя за минутную слабость. Первое время она днями не показывалась на улице, запиралась, умоляя оставить ее в покое. Но Штоп колотил в дверь изо всех сил и орал на всю округу, и она ему открывала.
Он приходил к ней в пиджаке со значком общества книголюбов на лацкане, с бутылкой самогона и гармошкой. Она сидела как замороженная на стуле, сложив на всякий случай руки на Библии, смотрела расширенными глазами на этого дикого мужчину, который пил самогон с вареньем, пердел, нес какую-то ахинею, состоящую из одних местоимений и междометий, а потом играл на гармошке свои ужасные частушки, подмигивая несчастной женщине:
Мы ебали все на свете,
Кроме шила и гвоздя:
Шило колет нам залупу,
А гвоздя ебать нельзя!
Потом Штоп хватал Гальперию за руки и заставлял кружиться с ним в каком-то папуасском танце, залихватски ухал и свистел, а после этого тащил в соседнюю комнату и наваливался, бормоча: «Трусов-то понадевали, сучары!»
Но больше всего Галину Леонидовну ужасало то, что она испытывала удовольствие и помимо воли начинала совершать непристойные в ее возрасте и давно, казалось, забытые движения, а потом и вовсе обнимала мужчину изо всех сил, обхватывала его своими длинными столичными ногами и кричала так, что из носа шла кровь.
Потом Штоп сидел на краю кровати, задумчиво курил и похлопывал ее по европе, а она держала его за руку, сонно улыбалась и хотела еще.
Со временем она перестала стесняться Штопа, иногда даже готовила для него еду и читала вслух Библию. Для нее Писание было литературным произведением — довольно грубым и бессвязным, полным насилия, непристойностей и безмозглой любви к Богу — точно такой же, впрочем, любви, какую испытывал Штоп к Гальперии и внуку. Штоп слушал Библию внимательно и только иногда покачивал головой: «Чего творят, сучары!»
Все эти древние цари, воины и пророки были одной крови с Штопом из Жунглей и бесконечно далеки от Галины Леонидовны. Поэтому когда врач сказал ей, что она беременна, Гальперия растерялась: она хотела ребенка, потому что ей было сорок восемь, но боялась, что от Штопа можно родить либо Франца-Фердинанда, либо Камелию.
Никто не знал, от кого Камелия родила Франца-Фердинанда. Ей было шестнадцать, когда на Павелецком вокзале она попала в переделку. Выходя из женского туалета, Камелия увидела у входа в мужской троих солдат. Один из них держал что-то в руках, а друзья с интересом это что-то разглядывали и оживленно комментировали. Камелия замедлила шаг, солдат ей подмигнул, и она ему, конечно же, кокетливо улыбнулась. Ее подозвали: «Глянь-ка сюда!» Ей, конечно, стало любопытно, а вдобавок она надеялась хоть глазком посмотреть на писсуар, который еще никогда не видела. Она подошла, ее втолкнули в мужской туалет, — время было позднее, там никого не оказалось, — двое стали срывать с нее одежду, а третий поднес что-то страшное к ее лицу и прошипел: «Пикнешь — змею в жопу засажу!» Они изнасиловали ее и смылись, а на прощание сунули ей что-то в руку. Когда Кама пришла в себя, она обнаружила у себя в кулаке огурец. Это был самый обыкновенный огурец с черной попкой — его-то солдаты и выдали за змею.
«Зато теперь я знаю, что такое писсуар, — сказала она соседу Генке Никитину, которого все звали Крокодилом Геной. — И теперь мы можем трахаться как порядочные. Даже при свете». И включила свет, чтобы Крокодил мог получше ее разглядеть.
Камелию часто сравнивали с коровой или даже с двумя коровами, но на самом деле она была огромной страной. На юге ее лежали две громадные волосатые ноги с коленями, которые тонули в наплывавшем отовсюду жире. К северу ноги сходились, образуя глубокое, мрачное и сырое лесистое ущелье, над которым крутой рыжий лобок пылал, как храм Божий на солнце. Мелкий кустарник, который торчал из расселины, переходил в непроходимые заросли, тянувшиеся до самого пупка, напоминавшего глубокую воронку, и подступавшие даже к подножию грудей. Собираясь на свидание, Камелия брила живот, но дня через два-три он снова покрывался густым колким волосом. Тяжелые складки пересеченной местности поднимались к груди, на которую Творец израсходовал всю подручную мировую материю, создав два умопомрачительных купола и увенчав их коричневыми сосками необыкновенной высоты. Груди ее матери Велосипедистки были прыщиками по сравнению с сиськами Камелии, которые могли бы спасти от голода все население Черной Африки, включая миссионеров, их собак, их котов и их мышей, а заодно заправить их джипы. Однажды девчонки устроили представление в душевой школьного спортзала: каждая закладывала под грудь карандаш и выпрямлялась, и если карандаш падал на пол, грудь признавалась классной. Камелия неделю ходила с крандашом под грудью, не испытывая при этом никаких неудобств. Ее подбородок и нос лишь угадывались в пышном изобилии пунцовых щек. Даже лоб у нее был пухлым и мягким, а если что и было у Камы твердого, так это пятки — расплющенные, желтые, с черными трещинами, чудовищные, как пустыня Каракумы с ее выжженными такырами. Тощий и злобный мужичонка — метр с кепкой — по прозвищу Антон Иванович Сердится, у которого при виде Камелии в глазах появлялось отчаяние, называл ее задницу фортецией, и для осады этой фортеции потребовалось бы немалое богатырское войско с пушками вроде тех, что использовались при штурме Севастополя: выпущенная из них стальная болванка летела на пятьдесят километров и зарывалась в землю на тридцать метров. Камелия была державой, стобашенной твердыней, одним из тех китов, благодаря которым земля держалась над поверхностью кипящего мирового молока, или одним из трех слонов, на которых стоял мир, или хотя бы ногой того слона. Господь сотворил ее лично, с таким же рвением, с каким творил землю, небо и Великую китайскую стену. На Камелию пошло так много стройматериалов, что на Европу уже не осталось: взгляните на карту, найдите там Бельгию или, например, Данию, и вы поймете, чем все это обернулось для Старого Света. Словом, чтобы ее поцеловать, нужны были надежные карты, компас и недюжинная отвага.
Она проводила перед зеркалом часы, подрисовывая глаза, крася губки и томно щурясь, а потом, натянув насколько только можно черный кружевной чулок, чуть не лопавшийся на ее ляжке, выпячивала грудь, грозно топала высоким каблуком и говорила совсем детским тонким голоском: «Ну не красавица! И что? Но ведь хорошенькая!» В голосе ее звучал вызов — вызов матери, которая не любила свою дочь.
Камелии было шесть лет, когда мать сказала ей: «Нет, не красавица!» Она собиралась в первый класс, крутилась в новом платье перед зеркалом в прихожей, и вдруг мать остановила возбужденную, раскрасневшуюся девочку своим ледяным указательным пальцем, уперев его дочери в лоб, и проговорила задумчиво: «Нет, не красавица!» От неожиданности, от ужаса, от ледяной иглы, пронзившей лоб и залившей холодом голову, Камелия обмочилась. К тому времени она уже понимала, что отличается от других детей: сверстники смеялись над ее непомерностью, но она особенно не обижалась. А вот слова матери и ее ледяной палец погрузили Камелию во мрак и хаос.
Каждую ночь она мочилась в постель, и каждое утро ее простыня вывешивалась на забор, и это видели все соседи, что, конечно, только усугубляло мрак и хаос. Мать стала будить ее среди ночи, усаживала на горшок и шипела: «Ссы же, горе мое, ссы!» Камелии казалось, что всю оставшуюся жизнь она проведет на горшке под это змеиное: «Ссы!»
Вечером после похорон матери она устроила торжественные похороны горшка: обернула фольгой, обвязала красной ленточкой, навалила в него кучу, закопала в чахлом садике за домом, плюнула и помочилась сверху, а потом напилась и дала Крокодилу Гене.
Зато теперь Камелия носила короткие парчовые майки, из-под которых торчало золотое кольцо, вделанное в пупок, и самые короткие в мире юбки или шелковые шорты, туго обтягивавшие ее стоквартирую задницу. А когда она шла по Жунглям, покачиваясь на двадцатисантиметровых каблуках, ее тело источало такой аромат, что у мужчин начинали слезиться глаза.
Трахаться с Камелией было то же самое, что воевать со всей Россией — со всей ее ленью, пьянью и дурью, с ее лесами, полями и горами, великими реками и бездонными озерами, с медведями, зубрами и соболями, со всеми ее цивилизованными народами и дикими племенами. Ведь кажется, что все эти народы и племена только и ждут, чтобы их кто-нибудь заставил наконец работать, они гнутся как солома и непрочны как глина, они терпят и только таращатся, но вскоре, однако, от битья звереют, хватаются за дубину и ну долбать сырым комлем по башке и гнать врага, пока не загонят насмерть, а потом еще метра два будут гнать мертвого.
Камелия никому не отказывала, и за это владельцы ларьков и киосков, где она работала продавщицей, ее просто обожали. Она их всех называла «черножопенькими», принимала от них подарки вроде жевательной резинки или недорогих трусиков «с кружавчиками», а после рюмочки запросто расстегивала лифчик, потому что ей становилось жарко. И потом все эти здоровенные ребята, уроженцы великих гор, трудились до седьмого пота, а она все лежала себе на спине, раскинув свои огромные ноги, и сонно улыбалась. Но уж если кому-то удавалось ее расшевелить, тогда да, тогда она просыпалась, тогда она преображалась, и тогда разверзались ее хляби телесные. Она обхватывала мужчину своими громадными ручищами и ножищами, прижимала его к своей немыслимой груди и вздымалась вместе с одуревшим любовником, как гигантская волна, что убивает беспечных жителей земли и разрушает прибрежные города, она содрогалась так, что трескалась земная кора, она билась, как исполинский Левиафан, и бездна под ней была сединой, и кричала она, как полки со знаменами, а потом бережно откладывала полузадушенного, полураздавленного любовника в сторонку и, склонившись над его лягушачьим тельцем, говорила нежным девчачьим голоском: «Вот и поебушкались, котинька, вот и ладушки, мой молодец». После чего она мирно лежала рядом с обессиленным любовником, до которого не сразу, нет, но мало-помалу, постепенно начинало наконец-то доходить, что вот он хотел взять ее в глазах ее и проколоть ей нос багром, а на самом деле получилось так, что это она его только что оттрахала как кутенка, а потом еще и пожалела, как только Господь жалеет своих заносчивых, но неразумных детей.
Когда соседки начинали ругать Камелию за непотребство и обзывать Жопой, Штоп только ухмылялся: «С блядцой девка, это да, в мать. А жопа что ж, без жопы женщина — стрекоза китайская, а не женщина».
Раз-другой в месяц она обязательно выбиралась на Тверскую, в кафе. Она заказывала маленькую чашку эспрессо, закуривала тонкую сигарету и прикладывала к уху мобильный телефон. Телефон ей подарил один из ее «черножопеньких». Разговаривать ей было не с кем, да и денег на телефонном счете не было, но Каме нравился процесс: сидеть в кафе с телефоном у уха — это так круто, так гламурно…
По вечерам за нею заезжал на мотоцикле Крокодил Гена, и они часами гоняли по окрестностям, вопя во все горло и швыряя в собак пустые жестянки из-под пива.
Крокодил часто ночевал у Камелии, потому что жить в одной квартире с бабушкой становилось все труднее. Она боялась, что внук-пьяница вынесет из дома все мало‑мальски ценное, что можно обменять на водку, и потому на ночь надевала ожерелье из фальшивого жемчуга, два платья, летний сарафан, обезьянью шубу и туфли-лодочки, привязывала к себе веревками серебряные ложки, часы-луковицу с цепочкой, хрустальную вазу и аккордеон покойного мужа. Всю ночь она боялась пошевелиться, потому что под подушкой у нее были спрятаны три фарфоровых тарелки со скрещенными голубыми мечами на донышке, а на груди спала дряхлая персидская кошка, из которой старуха мечтала построить дорогую зимнюю шапку.
Крокодил, однако, из дома никогда не таскал. После того как его мать умерла от рака, а отец погиб на стройке, Гена стал главой семьи, поскольку полувыжившая из ума бабушка была не в счет. Троих сестер-толстушек Веру, Надежду и Любовь Крокодил воспитывал как мог и как умел: кормил пельменями, заставлял менять трусики каждый день, выдавал деньги на школьный буфет, а вечерами трахал по очереди, чтоб не забывали, кто в доме главный. И вообще он считал, что девственность — причина безнравственности: «С целками сладу нету — тарелку вымыть не заставишь».
Он помогал местным бандитам, которые занимались угонами машин, и этих денег вполне хватало на еду и одежду. Все продукты, которые он покупал в магазине, Крокодил делил на две категории: напитки у него были «чем поссать», а твердая пища — «чем посрать».
Гена был добрым парнем и редко пользовался своей силищей, но если перебирал водки, то мог ни с того ни с сего ввязаться в драку с кем угодно. Однажды он набросился на компанию дворников-таджиков, которые покуривали во дворе, сидя на корточках. Гена расшвырял их, а одного схватил за горло, пригвоздил к стене и заорал: «Знаешь, кто я? Я Москва. А ты — Америка. И сейчас Москва покажет тебе дружбу народов! В глаза смотреть, тля!» И все так же прижимая тщедушного таджика к стене, ухитрился расстегнуть ширинку, извлечь свою огромную дружбу народов и помочиться на эту Америку, которая только таращилась на страшную Москву, боясь опустить глаза.
Из армии — он служил в Чечне — Крокодил вернулся с орденом. Вспоминать о службе он не любил. А когда его донимали расспросами, за какие такие подвиги он получил награду, Гена только и выдавливал из себя со смущенной ухмылкой: «Один раз выстрелил — два раза попал».
Сестра его Любовь вышла замуж за небритого бетонщика и родила двойню. Вера же с Надеждой торговали на рынке мороженой рыбой и жили с татарами.
Гена устроился слесарем в автосервис и по-прежнему помогал бандитам-угонщикам.
Штоп не спал. Он слышал, как по крыше стучал дождь, к утру перешедший в ливень, как ворочалась Гальперия, как Камелия с Крокодилом прокрались в спальню, возились, а потом блевали. Штоп прислушивался к дыханию Франца-Фердинанда — оно было неровным, учащенным. А под утро, когда усталость взяла свое и старик наконец погрузился в сон, Франц-Фердинанд умер. Он весь задрожал, тоненько заныл, засучил ногами и вдруг вытянулся и замер.
Штоп вскочил и стал трясти внука, потом вытащил из кармана ножик и несколько раз уколол мальчика в ягодицу.
Гальперия лежала на узком диванчике, смотрела на старика и не могла от страха пошевельнуться.
— Ну чего развалилась тут! — закричал Штоп. — Вот он и помер! Он помер, а ты лежишь! Чего лежишь, когда он помер? Ну чего? Ты что, Гренландия тут мне, чтобы валяться?
Гальперия села на диване и заплакала, закрыв лицо руками.
Из спальни высунулся Крокодил Гена.
— Свет включить? — хмуро осведомился он.
— На хера твой свет теперь нужен? — вызверился Штоп. — Чего стоишь? Тебе что, трудно свет включить?
Крокодил включил верхний свет.
Мальчик лежал на боку с широко открытым ртом. Штоп попытался закрыть его рот, но у него ничего не получилось. Тогда он сорвал с дивана простыню и завернул мальчика с ног до головы, а сверху набросил пальто. Дико огляделся.
— Ты чего, Алеша? — испуганно спросила Гальперия. — Куда ты?
Мотнув головой, Штоп схватил мальчика в охапку и выбежал из дома.
В халате на голое тело вышла из спальни Камелия. Гена обнял ее за плечи.
— А куда он побежал? — испуганным шепотом спросила она. — Он в больницу, что ли?
— Не знаю, — сказал Гена. — Просто побежал… Умер пацан-то…
— Надо задом наперед ходить, — сказала Камелия тупо, клацая зубами. — Китайцы ходят задом наперед, поэтому и живут сто лет.
Она попыталась показать, как надо ходить спиной вперед, но Крокодил прижал ее к стене. Она обмякла и тихо заплакала.
— Чего надо-то? — спросил Гена.
— В больницу надо, — сказала Гальперия. — Справку о смерти надо получить. Без справки хоронить нельзя.
Крокодил быстро оделся и убежал. Было слышно, как он заводил мотоцикл.
— Что теперь будет? — спросила Камелия, глядя в пустоту.
Гальперия промолчала.
До утра Штоп бродил под дождем по Жунглям, прижимая к груди завернутое в тряпье тело внука. Когда появились прохожие, он вернулся домой. К тому времени Крокодил привез справку о смерти. Выписывая справку, врач сказал: «Старикам и дуракам даем не глядя». — «А вскрытие?» — «Да знаем мы этого вашего Йозефа Штрауса! Что там искать-то у него внутри?» «Франц-Фердинанд», — поправил врача Гена. «Я и говорю: Йозеф Штраус». Гена хотел набить ему морду, но не стал: врач запросто мог засветить его рентгеном насмерть.
Пока женщины мыли мальчика, Штоп и Гена съездили за гробом. Детских не оказалось, Штоп ждать не захотел, поэтому взяли готовый, для взрослого.
— Еще капусты надо побольше, — сказал Штоп. — И соли.
Крокодил Гена приволок мешок капусты, а Гальперия сбегала в магазин за солью. Штоп тщательно натер Франца-Фердинанда солью и завернул в капустные листья. Все молчали, боясь возражать старику, а он только сопел, обрывая кочан за кочаном. «Зато не протухнет, — бормотал он, — свеженький будет»
Женщины отправились за тканью для гроба, а Штоп ненадолго прилег в соседней комнате.
Крокодил Гена снял ботинки, лег в гроб и опустил крышку.
Когда женщины вернулись, Штоп снял крышку и увидел Гену, лежавшего в гробу со сложенными на груди руками.
— Хайль Гитлер! — сказал Гена, улыбаясь во весь рот. — А это я!
— Аллах акбар, — сказал Штоп и дал ему щелбана. — А ну вылазь, пидорас.
— Дурак, — сказала Камелия, — разве можно так?
— Да ладно вам, — сказал Гена, вылезая из гроба. — Пошутить нельзя.
— Живым раньше времени в гроб нельзя, — сказала Камелия. — Плохая примета.
— Надо место на кладбище заказать, — сказала Гальперия. — И чтоб могилу вырыли.
— Сами похороним, — строго сказал Штоп.
Дождь шел весь день без перерывов. В квартире было темно, но Штоп не разрешал включать свет. Гальперия пристроилась у окна и читала вполголоса псалмы. Штоп то останавливался перед нею и слушал, склонив голову набок, то начинал ходить из угла в угол, поддавая ногой то галошу, то мячик. На нем были всегдашние его кальсоны с желтой мотней.
— Градусник! — вдруг сказал он. — Градусник забыл!
— Что градусник? — вскинулась Гальперия.
— В жопе там у него он остался.
— Господи! — испугалась Гальперия. — Не надо его больше трогать, Алеша. Подумаешь, градусник!
— Предмет все-таки, — возразил Штоп.
— Да я свой принесу, у меня есть…
— Ладно, пусть, — согласился Штоп. — Ему так, может, спокойнее.
— Спокойнее, конечно. Пусть с градусником будет.
Он сел на пол и принялся резать ножиком туфли, принадлежавшие покойной жене.
Гальперия вздыхала, но помалкивала.
Вскоре вокруг Штопа набралась куча кожаных обрезков.
— Может, ужинать будем? — предложила Гальперия. — Поздно уже.
— Ужинать? — Старик поднял голову. — Не, хоронить будем.
— Сейчас? Дождь ведь…
— Я говорю, хоронить будем, на хер! — взвился Штоп. — Зови дочь, на хер! И Генку зови Крокодила — все ж не чужой, на хер!
Гальперия разбудила Гену и Камелию.
— Как хоронить? — удивилась Камелия. — Ночью? Кто ж нас пустит на кладбище?
— Пустят, — с усмешкой пообещал Штоп. — Ты встань у стола смирно и стой, пока не скажу. — Он обвел воспаленными глазами комнату. — Вот какая дизентерия случилась. Надо сказать что-то. — Он посмотрел на Гальперию. — Слова надо сказать, как полагается. Группа товарищей. В труде и в личной жизни.
— Может, свет включить? — сказал Крокодил. — Мы ж не сектанты.
Камелия включила свет.
— Погоди, — сказал Штоп. — Штаны по такому случаю надену.
Он натянул брюки, поставил посреди комнаты стул и помог Гальперии на него взобраться. Она сняла очки и подняла лицо к потолку.
— Всем молчать мне тут! — приказал Штоп. — А ты говори, не бойся.
— Господи, — сказала вдруг Гальперия высоким металлическим голосом, глядя в потолок, — на Тебя, Господи, уповаем… Все из Тебя, все Тобою и все в Тебе, Господи, Ты вся полнота жизни, Ты искупление и любовь. Ты проклят, как проклят всяк, висящий на древе, и потому лишь Ты наше спасение и жизнь. Ты создал нас для Себя, и не узнает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе. Благ Господь к надеющимся на Него, благ Господь к душе, ищущей Его. Взыскуем мы Господа на путях добра и зла, и все пути — Его пути, и жизнь наша — самый опасный из путей Господа, но только этот путь и есть путь истины, и нет иного пути… — Она глубоко, переливчато вздохнула. — Господи, нет пред Тобою невинных, но есть лишь спасенные Тобой. Чистых нет, а твердость наша не твердость камней, и плоть наша не медь. — Помолчала. — Вывели мы колесницы и коней, вывели мы войско и силу, и бились на рассвете и на закате бились, и все полегли, не встали. Не убежит быстроногий, не спасется сильный; со сторожевой башни высматривали мы народ, который спасет нас, но не спасся никто. — Она в отчаянии всплеснула ручками. — Умрут злые, и добрые умрут, умрут ветхие, и юные умрут, умрет земное, умрет смертное, но бессмертное не умрет. Мы прольемся, как вода, и кости наши рассыплются, и сердца станут как воск. Уповаем лишь на Тебя, Господи любви нашей… — Голос ее задрожал, она остановилась, сглатывая и сглатывая, пересилила себя и продолжила говорить хрипло: — На рассвете встали мы и пошли к Господу, нагие пошли и нищие, пустые пошли, не оглядываясь на дома свои, но любовью Твоей оглашены и призваны. Ты позвал, и мы пошли, Господи, и нет на том пути пристанищ, и нет конца пути, ведущего в дом Твой. Достигаем, но не достигнем, вместе, но одиноки, любим, но убиваем, с Тобой, но против Тебя. — Голос Гальперии вновь зазвенел. — Горим Тебе, Господи, в сердцах наших, а сердце Твое сгорает нами и возносится, но не умирает. Ибо сказал Ты: от власти ада Я искуплю их, от смерти избавлю их! — закричала она отчаянно рыдающим голосом, заламывая руки. По белым щекам ее текли слезы. Голос ее вдруг упал, и она завершила хриплым шепотом: — Прости нас, Господи, прости нас, Господи, прости…
— Ни хера себе! — хрипло прошептал Крокодил Гена.
— Помоги, зараза! — закричал Штоп, хватаясь за гроб. — Что же, мне одному, что ли, тащить его? Лопату возьми! — приказал он дочери. — А ты фонарь!
Гальперия схватила большой фонарь и бросилась вниз по лестнице.
Штоп и Гена вынесли гроб в сад за домом и остановились.
— Куда теперь? — спросил Гена.
— Туда давай, — приказал Штоп. — Под яблоню!
— Это груша.
— Под дерево, на хер, неси! — зашипел Штоп. — Умник мне тут нашелся!
— Папа, так же нельзя, — заволновалась Камелия. — Это же не по закону, папа!
— Папа! — передразнил ее Штоп. — Вот умрешь сама — тогда и будешь мне командовать. Дай сюда лопату!
Крокодил Гена сбегал домой за второй лопатой.
Женщины спрятались под зонтами, а мужчины принялись копать яму.
— Не жалей! — прохрипел Штоп. — Рой как для себя!
Они яростно, безостановочно копали под дождем около двух часов, наконец Штоп выпрямился и сказал: «Хватит».
— Неси дрозда сюда, — сказал он Камелии.
— Пингвина, — пояснила Гальперия. — Неси, неси, не спрашивай!
Камелия побежала домой.
— На тебе нитки сухой не осталось, — сказала Гальперия. — Простынешь, Алеша.
— На хера мне нитки? — Штоп мотнул головой. — Нам нитки не надо. Давай, Геннадий Крокодилыч, опускай!
Они на ремнях опустили гроб в яму, забросали землей, сверху поставили деревянного обшарпанного пингвина.
— Он его любил, дрозда этого, — сказал Штоп, шмыгая носом. — Пошли, что ли.
— Куда еще? — испугалась Камелия.
Но Штоп не ответил. Он подошел к чугунному Сталину, стоявшему у забора под зонтиком, и уставился на него с ненавистью. Гальперия попыталась взять его под руку, но он оттолкнул ее. Расстегнул штаны и стал мочиться на памятник.
— А теперь ты, Геннадий!
— При бабах ссать не буду, — сказал Крокодил. — Да и не хочу.
Штоп обернулся, посмотрел на него страшно, перевел взгляд на дочь.
— Я не могу! — закричала Камелия. — Я женщина!
— Ладно, я за нее. — Гена расстегнул штаны. — Отвернитесь там!
Когда он сделал дело, Штоп плюнул на памятник.
— Пидорас! — Он пнул чугун ногой. — Какой ты на хер Сталин! Ты Достоевский! Достоевский ты, сучара!
— Достоевский хороший писатель, Алеша, — сказала Гальперия.
— Достоевский он, сучара! — закричал Штоп. — Не Сталин, а Достоевский, сучара! Ясно? Тебе ясно мне тут? Достоевский!
— Хорошо. — Гальперия кивнула, беря его под руку. — Хорошо же.
— Пошли теперь помянем его, — с облегчением сказал Штоп.
Через два дня Галина Леонидовна сделала аборт, ничего не сказав об этом Штопу. После этого, хотя и неважно себя чувствовала, она с раннего утра стала уходить из дома, а возвращалась как можно позднее, чтобы не встречаться со стариком. Километрах в двух от Жунглей был лесок, туда она и уходила. По выходным здесь бывало шумно: сюда наезжали любители шашлыков с детьми и собаками, но по будням тут никого не было.
Чтобы не думать о Штопе, Франце-Фердинанде и нерожденном ребенке, она брала с собой справочник по пунктуации Розенталя, устраивалась на полянке, на каком-нибудь поваленном дереве, и читала об однородных и неоднородных определениях, об однородных членах предложения, соединенных двойными и парными союзами, о дефисном написании повторяющихся слов… Приближался учебный год, нужно было подготовиться к урокам. Что там ни говори, а Галина Леонидовна была хорошей учительницей.
Утром в воскресенье лес был пуст. Галина Леонидовна читала раздел о знаках препинания при словах, грамматически не связанных с членами предложения, но думала о втором законе термодинамики, обо всех этих телах с высокой и низкой температурой, о Штопе и Франце-Фердинанде, даже о Камелии думала, а еще о любви, которой она, похоже, так и не встретила. Встряхнулась, перевернула страницу. «Рана моя медленно заживала, но собственно против него у меня не было никакого дурного чувства», — прочла она, отметив, что в данном случае слово «собственно» запятыми не выделяется, поскольку является не вводным, а членом предложения. Она захлопнула книгу, отшвырнула сигарету и слепо пошла в заросли, с отвращением думая о запятых, потому что не было ничего омерзительнее запятых и слов, грамматически не связанных с членами предложения. Схватилась рукой за горло, мотнула головой, уткнулась в дерево и замерла.
На полянке спиной к ней стоял Штоп. Хватаясь руками за ветки и глупо, по-киношному приседая, Галина Леонидовна обогнула полянку и увидела лицо старика. Оно было, как всегда, полувыбрито и воспалено. В правой руке у Штопа был топор, левой он опирался о высокий пень.
— Ну что, Сука Ивановна, — зловещим голосом произнес он, — допрыгалась, сучара? Ну так вот!
Он взмахнул топором, ударил и отпрянул, осел. Гальперия бросилась к нему. Штоп попытался что-то сказать, но лицо его вдруг стало белым, он повалился набок, его вырвало. Из раны хлестала кровь.
Подвывая от страха, Гальперия сорвала с головы косынку, свернула жгутом и перетянула его левую руку, стараясь не смотреть на отрубленную кисть, которая валялась на земле у пня.
— Сучара, — пробормотал Штоп. — Ну и сучара…
Гальперии наконец удалось остановить кровотечение. Штоп трясущейся рукой достал из кармана алюминиевую солдатскую фляжку.
— Открой, — приказал он хриплым голосом.
У Гальперии тоже тряслись руки, и она с трудом отвинтила крышку.
Штоп глотнул, еще и еще раз. Запахло сивухой.
— Варенья нет, — прохрипел он, — сейчас бы пуншику сделать… милое дело пуншик, сердечное, на хер…
— Алеша, боже мой, зачем?
— Да сука она, — сказал он. — Сволочь стала, а не рука…
— Рука?!
— Ну а кто же? Не я же. Рука, конечно. Я спать ложусь, а она мешает, я туда, а она не туда, я сюда, а она, сучара, поперек…
Гальперия затрясла головой. Ей показалось, что Штоп сошел с ума. Она по-прежнему боялась взглянуть на отрубленную кисть.
— Пойдем. — Она помогла ему встать. — Домой надо… в больницу… держи вверх, чтобы кровь не вытекала…
— Спать мешает, жрать мешает, ссать мешает… все штаны себе, на хер, обоссышь, пока поссышь, а все из-за нее… Как Фердинанд помер, так она себя тут мне и проявила. Хуже Сталина. Хуже Достоевского, сучара. За волосы дергает. В дверь не дает пройти. Ты понимаешь? — Он остановился, снова выпил из фляжки. — Я в дверь, а она встанет поперек и не пускает! Ну не сучара? Сучара, — с удовольствием сказал он. — Перхоть болотная. Ночью проснусь, а она мне в лицо, в лицо, в лицо! Так ведь можно и без глаз остаться…
— Да пойдем же, горе ты мое! — закричала Гальперия, топая ногой.
— Вот выпей, тогда пойдем. — Штоп вдруг хитро улыбнулся. — А ну-ка, выпей, а не то — нет, ни за что не пойду. Лягу тут и буду себе лежать к херам собачьим.
Гальперия схватила фляжку, хватанула самогона, закашлялась.
— Э! — спохватился Штоп. — А рука? Не, без руки я не пойду.
— Да брось ты ее! Брось!
Мотая головой, Штоп вернулся к пню, завернул отрубленную кисть в лопух и вручил Гальперии. Она взяла не глядя.
— Больше не будет мешать, — сказал он, вынимая из кармана пачку сигарет. — Помоги закурить. Интересно же покурить одной рукой.
— Какая разница, боже мой… — Гальперия держала отрубленную кисть перед собой, не зная, что с ней делать. — Одной, двумя…
— Одной — не двумя, — возразил Штоп.
Они вышли из леска и двинулись к Жунглям. Штоп прижимал искалеченную руку к животу, курил и то и дело прикладывался к фляжке. Гальперия несла перед собой отрубленную кисть, завернутую в лопух, и старалась держаться, чтоб не сойти с ума. Штоп же поглядывал на нее и хитро усмехался.
На лужайке за типографией ребята гоняли мяч. Увидев их, Штоп встрепенулся, прибавил ходу.
— Да ты что! — закричала Гальперия. — Ты не вздумай! Ты же умрешь от потери крови, Алеша!
— Не, на хера мне помирать? — возразил Штоп, протягивая ей фляжку. — Подержи-ка. — Кивнул на отрубленную руку. — И эту сучару держи крепче, а то мало ли что тут она еще…
И побежал к ребятам.
— На головку! — бешеным голосом закричал он. — На головку подай!
Обессиленная Гальперия опустилась на ржавый холодильник, валявшийся тут с незапамятных времен, и тупо посмотрела на руку, завернутую в лопух.
— Ну что? — прошептала она. — Вот тебе и термодинамика. Вот тебе и любовь, Сука Ивановна…
— На головку! — еще отчаяннее завопил Штоп, прижимая окровавленную левую руку к животу, а правой хлопая себя по голове. — Сюда подай! Сюда! На ленина! На ленина, на хер!..
* * *
В начале лета Гальперия уехала на юг. Ей предложили поработать два месяца в детском лагере неподалеку от Анапы, где собирали ребятишек с филологическими наклонностями, и она тотчас согласилась. Не сказала ничего Штопу — села в поезд и уехала. Легла на верхней полке, натянула одеяло на голову и проснулась только у анапского перрона.
Два месяца она разговаривала с детьми об уменьшительно-ласкательных суффиксах у Достоевского и загадках русских прилагательных. Она вставала в шесть, ела кизил с косточками и много плавала. Похудела, загорела и к концу первого месяца купила самые бесстыжие шорты, какие только нашлись в магазине. За нею вяло и безуспешно ухаживал коллега — учитель из Вологды, брюхатенький коротышка с белесыми ресницами. Наконец-то она дочитала Гаспарова и взялась за дневники Кафки. В июле у нее случился бурный роман с шестнадцатилетним туповатым красавцем из Саратова — по вечерам они заплывали далеко в море, а потом долго занимались любовью на песке за камнями. Рослая, загорелая, белокурая и голубоглазая, она получила от детей прозвище Брунгильда.
Вечером накануне отъезда она побрила голову, поужинала в кафе, выпила бокал розового вина с французских виноградников под Анапой и выкурила тонкую сигарету. После этого по тропинке, начинавшейся за старым маяком, спустилась на каменистый пляж, разделась и поплыла на закат, то выкрикивая, то бормоча: «Кегли, джунгли, фигли‑мигли… кегли, джунгли, фигли‑мигли…»
Она не торопилась. Ей хотелось заплыть как можно дальше от берега, так далеко, чтобы не осталось сил на обратный путь.
Но утонуть ей не удалось. Километрах в пяти от берега ее подобрали братья Грушинские, которые по ночам вывозили компании туристов на морские прогулки. Она была в полубессознательном состоянии. Николай Грушинский уложил ее в машину и отвез домой. Она не стала плакать, когда очнулась и поняла, что осталась в живых, а просто рассказала Николаю обо всем.
«Если хочешь, — сказал он, — можем попробовать еще раз… вместе…»
Николай был ранен в Чечне, потерял семью и в сорок два года был вчистую списан из армии, после чего вернулся в станицу под Анапой, в родительский дом, и здесь вместе с младшим братом Сергеем и сестрой Ольгой, хмурой бородавчатой старой девой, занялся выращиванием помидоров и сладкого перца. Со временем они купили моторную яхту и построили рядом с домом отельчик на двенадцать номеров.
Галина Леонидовна отослала в школу заявление об увольнении и на следующий же день взялась за гостиницу. По утрам она встречала туристов в аэропорту или на железнодорожном вокзале, размещала в номерах, следила за исправностью водопровода и канализации, возила белье в прачечную, убирала в комнатах, вела бухгалтерию, а по вечерам угощала гостей домашним вином. Между делом они с Николаем поженились.
Незадолго до Нового года она вдруг с изумлением обнаружила, что беременна. А когда родила девочку, которую назвали Катей, Николай подарил ей норковую шубу за двести пятьдесят тысяч и красный «опель-корса» с коробкой-автоматом. Николай гордился пышной статной женой, которую соседи за глаза называли «леди Груша». Бородавчатая Ольга следила за тем, чтобы Галочка не поднимала тяжестей, звала Катю «котенком» и готовила для них вкусные супы из протертых овощей. По субботам они иногда всей семьей выезжали на пустынные пляжи, жарили шашлыки, пили вино и пели хором казачьи песни — не очень громко, чтобы не разбудить Катю, спавшую в коляске.
— Не скучаешь по Москве? — спросил однажды Николай.
— Я по тебе скучаю, — ответила жена, покраснев. — Даже когда ты рядом, мне тебя мало.
— А про какие такие джунгли ты во сне бормочешь?
— Джунгли? А, джунгли… кегли-джунгли, фигли‑мигли… — Она рассмеялась. — Это стишок такой… шутка… привязался — не отвязаться…
Получив от Гальперии прощальное письмо из Анапы и узнав о том, что она через риелторскую фирму продала свой дом, Штоп только пожал плечами.
— Хоть она мне никогда и не была стрекозой, — сказал он, — я-то для нее все равно был муравьем.
После смерти Фердинанда, замужества Камелии и ухода Гальперии Штоп остался в одиночестве. Иногда он выходил во двор, подсаживался к доминошникам, но в разговорах не участвовал — только кивал головой да почесывал культю, спрятанную в черный носок. По вечерам сидел перед телевизором, но пил мало.
Месяца два он жил с парикмахершей Наташкой, шалавой бабенкой лет пятидесяти. Маленькая, взъерошенная, тонконогая, по вечерам она выпивала водочки и, размазав по губам багровую помаду, выносила на крыльцо парикмахерской стул. Высоко закинув ногу на ногу, играла на гитаре, распевая диким хриплым голосом цыганские романсы и сверкая при этом тремя золотыми и четырьмя железными зубами. Наташка часто напивалась и бузила, и в конце концов Штоп ее прогнал: «От тебя, Наташка, никакой пользы, кроме говна».
Однажды он достал с чердака велосипед и отправился в путешествие по окрестным деревням и поселкам. Кандаурово, Новостройка, Больница, Чудов — он всюду побывал. С парой бутербродов и бутылкой самогона в рюкзаке он навещал дальних родственников — в Кандаурове жила тетка его покойной жены — Эсэсовка Дора, женщина с железными зубами и с кастетом в кармане, которая держала в страхе родню и соседей, а в Новостройке — несколько рядов унылых пятиэтажек у самой Кольцевой — выпивал с дружком Сунбуловым, с которым когда-то слесарил на фабрике. В Чудове — маленьком городке километрах в пяти к югу от Жунглей — жила его двоюродная сестра Светлана, знахарка и колдунья, которую прозывали Свининой Ивановной. Но Дора недолюбливала Штопа, Сунбулов слишком быстро напивался, а Светлана была озабочена устройством слепой внучки, оставшейся без матери, и своими многочисленными хворями, от которых не помогали ни травы, ни магия.
И вскоре конечным пунктом его поездок стал ресторан «Собака Павлова» на центральной площади Чудова. Это заведение — сумрачный просторный зал с колоннами, сводчатыми потолками и массивной стойкой, обитой листовой медью, уже давно было выставлено на продажу, но покупателя все не находилось, так что у местных стариков пока оставалось место, где они могли выпить пива, вспомнить прежнюю жизнь и посетовать на нынешнюю, которая маячила восемнадцатиэтажными башнями над верхушками чудовских лесов и с каждым годом становилась все ближе.
Штоп был здесь желанным гостем, потому что всегда привозил с собой бутылку-другую ломового самогона.
К вечеру в «Собаке Павлова» собирались завсегдатаи — скрипач Черви в рыжих яловых сапогах, с огромной скрипкой в обшарпанном футляре, прокурор Швили, который не расставался с рукописью своих мемуаров, сшитых суровой ниткой, больничный завхоз Четверяго в чудовищных сапогах, бывший начальник почты — пузатый коротышка Незевайлошадь, который славился своими черными усами. Это были не усы, а чудо природы, произведение дурацкого искусства, настоящее черт-те что. Они были густыми, вьющимися, они спускались курчавыми струйками к круглому его подбородку, а потом взлетали к пухлым щечкам, сворачиваясь залихватскими колечками. Незевайлошадь холил и лелеял усы, на ночь обертывал их тряпочкой, смоченной в секретном растворе, расчесывал тремя расческами и удобрял какой-то мазью. Пьяница Люминий клялся, что Незевайлошадь заказал ему специальный станок — решетчатый ящик с подголовником сверху, чтобы можно было спать стоя, не мешая усам…
Еще являлся кто-нибудь из стариков Однобрюховых. В Чудове и окрестностях проживало множество Однобрюховых — десяток Николаев, два десятка Михаилов, невесть сколько Петров, Иванов, Сергеев, Елен, Ксений, Галин и даже одна Констанция, черт бы ее подрал, Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-Оглы, и все эти маленькие задиристые Однобрюховы, разумеется, приходились друг дружке братьями, сестрами, тетками, деверями, шурьями, кумовьями, свекровями и невестками, которые вечно ссорились между собой, но если что, тотчас сбивались в крикливую стаю, готовую наброситься на врага, бить и гнать его за Китай…
Иногда в компанию затесывался Иван Маркович Змитровский, которого в городке называли Шутом Ньютоном. Когда-то он был директором школы, и многие вспоминали о нем чуть ли не с ужасом: «Если Иван Маркович Змитровский ловил прогульщика, то мог открутить ему ухо насмерть». При его появлении школьники теряли дар речи. Он приближался к прогульщику на цыпочках, приседая и широко расставляя руки, и произносил «Ну что?» с таким сладким лицом, какое бывает, наверное, только у людоедов из страшных сказок. Он не скрывал своей нелюбви к евреям и вообще инородцам, а когда его попрекали этим, отвечал:
«Я не фашист, но родину люблю». Он требовал, чтобы слово «родина» ученики писали с заглавной буквы, и настаивал на изъятии из городской библиотеки книг, в которых с заглавной буквы писалось слово «бог».
А потом что-то сломалось в его жизни. Умерла жена, четыре взрослые дочери вышли замуж, и он остался один. А тут еще выяснилось, что и образование у него недостаточное, и здоровье неважное. Змитровскому позволили преподавать астрономию в выпускных классах, а этот предмет считался високосным, то есть лишним, никчемным, как пьяница Люминий или аппендикс. При этом у Ивана Марковича впервые в жизни появилось свободное время, и он принялся наверстывать жизнь. Змитровский не вылезал из библиотеки. Он открыл для себя каббалу и астрологию, йогу и оккультизм, тайны тамплиеров и карты Таро. Когда власти разрешили верить в Бога, Иван Маркович стал читать и конспектировать Евангелие. А насмешникам отвечал: «Я же не корова — могу свои убеждения и поменять». В кармане пиджака он носил сложенную вчетверо листовку, на которой было написано: «Иисус уже здесь! Покайтесь!» Листовка служила закладкой в книжке Нострадамуса, которую Иван Маркович как-то взял в библиотеке. Умом он понимал, что если Иисус и явится, то в Москве, где находится правительство, а вовсе не в Чудове, в котором нет никакой крупной промышленности, кроме ресторана «Собака Павлова». Но ведь приезжал же в Чудов цирк лилипутов…
На уроках астрономии он делился сведениями, почерпнутыми в случайных книгах, рассказывая, например, о таинственных рисунках в пустыне Наска или о Бермудском треугольнике, и в уголках его бесформенных лиловых губ вскипала слюна, стекавшая на плохо выбритый подбородок. А когда его спрашивали о теории относительности Эйнштейна, он сворачивал ученическую тетрадку трубочкой и подносил к глазам. «Пространство и время? Это просто». И долго-долго смотрел в эту трубочку, и класс замирал, и никто не отваживался нарушить это молчание, чтобы узнать, что он там такое видит, какие такие дали и выси, и в таком сонном оцепенении все и пребывали, пока не звенел звонок…
Однажды он где-то вычитал, что сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов, а одно рукопожатие — тысяче. «Два-три рукопожатия в день — и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка!» Змитровский перестал здороваться с соседями за руку — после этого его и прозвали Шутом Ньютоном.
Но настоящим крахом его репутации стала женитьба на Розе Красовской, Розовой По, страдавшей болезнью Дауна. Ее родители давно перебрались в Москву, где зарабатывали торговлей на рынках, и забыли о дочери. Девочка осталась на попечении пьющих стариков Красовских. Ей было двенадцать лет и выглядела она мышь мышью, когда Шут Ньютон предложил старикам две тысячи рублей «за помощницу». «Живая ж душа, — сказал старик Красовский. — И вдобавок у ней лишний палец на ноге. А две тыщи что? За такие деньги лошадь дорогу не перейдет». — «Души нет, а есть электричество», — возразил Змитровский, но тысячу накинул. На том и сошлись.
Шут Ньютон не жалел денег на красивую одежду, вкусную еду и игрушки для девочки. Не прошло и года, как она расцвела, округлилась, стала розовой, тугой, чистой, с яркими пшеничными волосами, голубыми глазами и алыми губами. Шут Ньютон научил ее читать, чистить зубы, а на ночь рассказывал о Спящей красавице и тайнах египетских фараонов.
Однажды девочка открыла соседке Катерине Черви, что спит в одной постели со стариком Змитровским, и та написала его дочерям. Разгневанные женщины примчались из Москвы, Рязани и Казани и ворвались в родной дом с одним‑единственным намерением — разорвать в клочья отца, девчонку и всех египетских фараонов с их конницей и пехотой. Но вместо фараонов их встретила Розовая По. Сияя ослепительной улыбкой во все свои голубые монгольские глаза, вся в розовом, но босая, она поклонилась ошеломленным сестрам и пропела, старательно выговаривая слова: «Добро пожаловать, милые мои тетушки!» Старшая сестра посмотрела на левую ее чистую босую ножку с шестым пальчиком‑горошинкой и протяжно всхлипнула. Сестры ударились в слезы и бросились отцу на грудь, а он, кривя лиловые свои бесформенные губы, беспрестанно подмигивал Розовой По и кашлял. Женщины заласкали девочку и завалили ее подарками. Два дня с утра до вечера они угощали ее лакомствами, наряжали, целовали и плакали. А перед отъездом старшая сказала отцу: «Живи как знаешь. Но запомни, папа: на такую наживку только черта ловить».
Черт и явился. Неизвестно, на какую наживку он поймал девочку, — она была существом доверчивым, — но уже вскоре в городе ее стали называть Розовой По. «В пи она стесняется, — сказал как-то в «Собаке» подпивший Люминий. — Но и по у нее ничего». Она изменилась, стала пропадать целыми днями неизвестно где, возвращалась грязная, обессилевшая, пахнущая вином и табаком. Скинув туфельки, она ставила свои розовые ножки в таз с горячей водой и засыпала. Шут Ньютон на руках относил ее в постель. Она стала плохо спать, вокруг глаз образовались синие круги. А однажды она не проснулась. «Что ж ты, Иван, — сказал доктор Жерех. — Ей еще десять лет назад нужно было операцию сделать на сердце — Боталлов проток лучше всего закрывать в раннем детстве».
После смерти Розовой По старик свихнулся и стал всюду появляться со стулом. Это был самый обыкновенный стул — четыре ножки, спинка, прочное сиденье из голой шестислойной фанеры. Он таскался по всему городу с этим стулом в руках. Иногда останавливался, взбирался на стул и начинал осатанело выкрикивать: «Мойте руки перед едой! Мойте руки перед едой!» И так — с утра до вечера. Или просто кричал: «Душа!» Или: «Не убий!» Эти его «Не убий!» разносились над площадью и проникали во все уголки тесного города, мешая отдыхать людям и пугая кур-несушек, вызывая приступы набожности у старушек и приливы раздражения у стариков, и никто, конечно, не мог понять, какого черта он кричит и почему от его воплей так тревожно становится там, где душа, хотя вроде бы никто не убит и никого не нужно убеждать в том, что убивать не следует. Он кричал: «Не убий!», или: «Возлюби ближнего своего!», или: «Дважды два будет четыре!», или вообще: «Слонолюбивые карфагеняне!», или еще что-нибудь в этом же роде, и над ним, конечно же, смеялись. На него старались не обращать внимания, потому что все знали, сколько будет дважды два и никто не собирался убивать, да и кричал ведь это ненормальный, полусумасшедший да еще и трезвый старик в слишком коротких штанах, стоя посреди пустынной площади на этом дурацком стуле и ни к кому не обращаясь, а словно взывая к небу или, во всяком случае, к чему-то там, а не здесь, где никаких карфагенян со слонами и в помине не было, а был разве что пьяница Люминий, тупо смотревший на тощего старика в коротких брючишках, который с утра до вечера выкрикивал со стула на пустынной площади всякие глупости, заходясь от отчаяния и бессмысленной ярости, словно хотел докричаться до Бога…
Штоп заботливо наливал Змитровскому самогонки, напряженно вслушивался в бессвязный лепет сумасшедшего, который больше всего на свете боялся, что все правое превратится в левое, а потом бережно поддерживал его, провожая до дома. Иногда Штоп оставался у Змитровского ночевать, чтобы старику было не так страшно просыпаться по утрам. Позавтракав, они отправлялись собирать камни. Штоп пытался понять, чем руководствуется Шут Ньютон, подбирая с земли мелкие камешки, — размерами, формой или цветом, — но никакой системы в этом не обнаружил. Набрав полные карманы камней, они возвращались домой, и Змитровский начинал сортировать добычу. Он перебирал камешки, взвешивал на ладони, разглядывал в лупу, откладывал в сторону, возвращал на прежнее место, пыхтел, постанывал, то чертыхался, то кричал от радости, пока не набиралось два-три десятка камней разной формы, размера и цвета. Камни эти они затем высаживали в землю.
Штоп вскапывал и рыхлил землю, выравнивал грядки, а Шут Ньютон макал каждый камешек в чашку с медом и закапывал на небольшую глубину.
— Этот милый, — бормотал Змитровский, — а ты голубой… этот у нас огурчик…
— И что взойдет? — не выдержал наконец Штоп. — Вырастет — что?
— Красота, — ответил Шут. — Красота и лю-лю…
— Какое такое лю-лю еще?
— Любовь, — смущенно прошептал старик.
Штоп нахмурился, но по здравом размышлении пришел к выводу, что из этих камней ничего другого вырасти и не может, а только красота на хер и любовь к черту.
Однажды Штоп подобрал кусочек красного гранита. Увидев этот камень, Шут Ньютон вдруг ахнул, прижал руки к груди и закричал: «Роза!» Ноги у него подкосились — Штоп едва успел подставить стул. Старик сказал, что завтра же они посадят этот чудесный камень в землю, чтобы из него выросла Роза, Розовая По, такая же, как прежде: с пшеничными волосами, голубыми монгольскими глазами и прекрасной шестипалой ножкой. Шут Ньютон разволновался. Чтобы и во сне не расставаться с камнем, он положил его за щеку.
Утром Штоп нашел старика мертвым.
Кусочек красного гранита, застрявший в горле Змитровского, доктор Жерех отдал Штопу.
— Завел бы себе собаку, — сказала Камелия, заглянувшая как-то проведать отца. — Вон у моей соседки ризеншнауцер — такой красавчик.
— На хера мне твой шикльгрубер? — возмутился Штоп. — Мне что с ним — на войну идти, что ли?
На самом деле он давно думал о собаке. Ему было все равно, что это будет за пес — овчарка, пекинес или вовсе дворняга, он хотел найти свою собаку, единственную. Однажды он увидел в Чудове черного пса и понял, что именно его и искал. Это был огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем. Он не обращал внимания ни на людей, ни на собак, он был сам по себе. Когда Штоп попытался с ним заговорить, пес даже ухом не повел. Он холодно посмотрел на мужчину, присевшего перед ним на корточки, словно это был не человек, а существительное среднего рода или какая-нибудь Швеция. Штоп протянул ему сосиску — пес проглотил еду, облизнулся и ушел, волоча за собой тяжелую тень. Ну да, такие, как этот пес, никого не боятся и ничего не просят. Такие берут как свое что еду, что сучку. Они такие наперечет. Живут без страха и умирают без трепета. Они такие вызывают у всех раздражение и злость, потому что они такие — сами по себе. Они такие нравились Штопу. Этот черный — понравился.
— Прямо Агасфер, на хер, — сказал Штоп.
— Хороший зверь, — сказал завхоз Четверяго. — Мечта, а не зверь. Давно я за ним гоняюсь. Хитер, черт. Но кажется мне, что на эту Пасху мы с ним встретимся.
— Не жалко?
— А таких чего жалеть? Таких не жалеют.
Незадолго до Страстной в городке открывалась пасхальная охота. Мальчишки и мужчины искали среди бродячих псов самого черного, самого что ни на есть страшного, чтобы изловить его и посадить в клетку, которая именно для этой цели была устроена во дворе у больничного завхоза Четверяго. И если обычно собаки бегали по городу где и как угодно, то в эти дни псы, даже белые, чуя неладное, начинали прятаться по углам, не кидались запросто на кость и вообще вели себя почти как разумные существа, подозревающие недоброе. Никто не следил за тем, чтобы среди городских собак рождались и не переводились именно пронзительно-черные, но такой пес всегда обнаруживался к Пасхе, потому что именно к Страстной в них и возникала нужда, чтобы, изловив, посадить в клетку, а в ночь с Субботы на Воскресенье, за час-полтора до того, как священник в церкви возгласит: «Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!», выпустить этого черного зверя, облитого дегтем, на площади, поджечь, забросать камнями, насладиться его муками, загнать в бездонный колодец или забить до смерти, одержав и на этот раз верх над дьяволом, воплощением которого и выступал черный пес.
Священник отец Дмитрий Охотников неизменно возмущался этим обычаем, называл его бессердечным, языческим и даже прямо утверждал, что муки несчастного животного созвучны скорее страстям и мукам Господа и Брата нашего Иисуса Христа, нежели мучениям диавольским, о которых людям мало что известно. Но обычай этот был заведен в незапамятные времена, еще, говорят, при закладке города, то есть более четырехсот лет назад, поэтому и отказываться от него не то что никому не хотелось, а просто никто об этом и не задумывался. Все-таки четыреста лет обычаю. Даже больше. А если обычай переживает хотя бы одно поколение, да еще замешен на крови, это уже не обычай, а почти что закон. «Должно же быть в жизни что-то, что напоминало бы нам, что мы не люди, а народ», — говорили в городе в ответ на сетования священника. А он в сердцах возражал: «Несть пред Ним ни эллина, ни иудея, и несть пред Ним ни человека, ни даже пса смердящего!»
Как бы там ни было, в канун Пасхи изловленного пса неизменно помещали в клетку, чтобы за час до Воскресения Господня, превратив его при помощи дегтя в пса смердящего и собаку несытую дьявола, выпустить на площадь и, вопя, загнать и забить насмерть черное чудовище, чтобы успеть в церковь, где священник со слезами на глазах возглашал: «Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!», и ответить ему хором, плача и ликуя: «Воистину воскрес!»
Празднично разодетые мужчины входили во двор, где Четверяго ждал их с ведром дегтя, и, хуля и осыпая проклятиями взъерошенного черного пса, выносили клетку на улицу. Мальчишки бежали за ними со свистом и воплями. Процессия поднималась на площадь, где уже собирались жители древнего городка, охваченные волнением, нетерпением и жаждой просветления, и вот клетку опускали наземь, Четверяго — огромный, в своих чудовищных сапогах, — приближался к клетке с ведром и, внушительно перекрестившись, выливал деготь на черного пса, который, взвыв, начинал бесноваться и метаться, кидаясь на прутья и отчаянно лая, рыча и визжа, и тогда — люди подбирались, смыкали кольцо вокруг колодца, торопясь и выкрикивая славу Иисусу и хулу дьяволу, — Четверяго поджигал животину факелом и одним движением открывал дверцу, и охваченный грязным пламенем пес вырывался на волю, тотчас попадая в живое кольцо, вырваться из которого было невозможно, и разве только чудо могло ему помочь (изредка, впрочем, такие чудеса случались, но как же без чудес в такую ночь!), и вот тут-то люди — мужчины, женщины, дети — начинали кричать, вопить, топать ногами, и первый камень, а за ним град камней летел в пса смердящего, который в поисках укрытия и спасения начинал кидаться в тесном кольце, центром которого была горловина бездонного колодца, достигавшего, как считалось, преисподней, а камни летели один за другим, летели градом, люди топали ногами, не давая псу передышки, кричали: «Бей его! Бей!», шибая пса ногами, если он вдруг приближался к ним, и иные уже заходились плачем, а иные и падали наземь с пеной на губах, и женщины пускались в бешеный пляс, а по бедрам у них текло, и мужчины с мальчишками едва успевали подносить камни, крича: «Вот мы! Мы с тобой! С тобой!» — наконец загнанный пес, боявшийся колодца пуще огня и камней, падал, полз, пытаясь встать, сбить огонь, но снова падал, снова полз, волоча лапы и подвывая от боли и страшно глядя на людей, пока кто-нибудь не добивал его из милости, и он наконец замирал, мертвый, дымящийся и смердящий, — и, подхватывая придавленных детей и ополоумевших женщин, которых приводили в чувство по пути, смердящие, обожженные и битые люди бросались в церковь, где священник, знавший всё, но старавшийся превзойти это мучительное знание, возглашал: «Христос воскресе из мертвых! Христос воскрес!», и люди, плача от радости, полуослепшие и полуоглохшие, исстрадавшиеся, но не утратившие надежды, отвечали, выдыхая заедино: «Воистину воскрес! Воистину воскрес!»
За три дня до Пасхи Штоп узнал о том, что черного пса поймали. Того самого. Выследили, улучили момент и набросили сеть. Он попался. Раза два дернулся и затих. Он же умный: понял, что сопротивляться бесполезно, вот и не стал сопротивляться. Он даже не стал рычать и скалить зубы — это было ниже его достоинства. Его отволокли во двор Четверяги — тяжелый, зараза — и бросили в клетку. От еды пес отказался, даже не взглянул на кость с махрами мяса, которую Люминий выпросил у дагестанцев на рынке. «С осени закормлен, — усмехнулся Четверяго. — Ну да ладно, недолго осталось». И запер клетку на висячий замок.
В тот же день отец Дмитрий Охотников сказал начальнику милиции Паратову: «Мое слово не действует — так хоть вы вступитесь, Пантелеймон Романович. Жестокое обращение с животными — это же двести сорок пятая статья. Хоть припугните — вы же власть». Пан Паратов не любил разговаривать с однокашником Охотниковым, к которому приходилось обращаться на «вы». «Знаю я про статью, отец Дмитрий, — сказал майор, глядя в сторону. — Не буду я никого привлекать по этой статье. И пугать не буду — мне тут еще жить да жить».
Это был не первый их такой разговор.
Штоп и ухом не повел, когда услышал о поимке пса. Ему было не до того — готовился к весеннему севу. Вскапывал потихоньку огород — с одной рукой это было непросто — и прикидывал, где разобьет грядки. Посадочный материал был давно готов: Штоп выбрал из земли все камешки, которые посадил на своем огороде Шут Ньютон, и добавил своих. На одной грядке он предполагал высадить камни посветлее, другая предназначалась для темных. Оставалось пристроить кусочек красного гранита. Штоп подумывал об отдельной грядке, маленькой и круглой. После смерти Ньютона он посадил его было в горшке, рядом с каланхоэ. Потом отмыл и сунул за щеку, но однажды чуть не сломал зуб об этот гранит, и с той поры носил его на груди в мешочке, стянутом шнурком. Камень излучал тепло.
По ночам Штоп разговаривал с гранитом — о несчастном летчике Франце-Фердинанде, о Камелии, которая никак не забеременеет, о Гальперии, дай Бог ей счастья, вспоминал жену Велосипедистку, ее задницу — веселую ярмарку — и божественные ее ноги… Камень слушал внимательно, не перебивал, и это Штопу нравилось. «Вот вырастешь, — говорил он, — мы с тобой это… ну там пуншику затеем… ты не бойся, у нас с тобой такой мадагаскар наладится — Троцкий позавидует…»
В ночь на субботу Штоп повесил мешочек с камнем на шею, надел старый тулуп, вывернутый наизнанку, и отправился на велосипеде в Чудов.
Дом Четверяги стоял в центре города, за больницей. Спрятав велосипед в кустах сирени, Штоп пробрался во двор, за сараи, где стояла клетка с собакой. Из сараев, обступавших клетку кругом, пахло свиньями, лошадьми, керосином, из дощатой будки туалета — дерьмом и хлоркой, а от сложенных в штабель старых шпал — креозотом. Псом здесь не пахло совсем.
Штоп присел перед клеткой на корточки, потянул носом, но никакого запаха не уловил. Пес спал, и от него ничем не пахло, словно он смирился со смертью, отделился от жизни со всеми ее запахами. Он, конечно же, учуял человека, но даже глаза не открыл, не шелохнулся. Лежал неподвижно, положив тяжелую морду на лапы.
— Ну, Леопольд, — пробормотал Штоп, извлекая из кармана складной нож, — давай-ка, брат, на хер постарайся мне тут… чтоб, значит, вот…
Замок оказался хлипким и нехитрым — уже через минуту Штоп открыл клетку.
Пес не пошевелился.
— Ну, — сказал Штоп, — хватит мне тут царя играть.
Но пес по-прежнему лежал неподвижно.
— Если сдох, так и скажи, — прошипел Штоп. — А если живой, мотай отсюда на хер!
Собака подняла голову.
— Если хочешь, — сказал Штоп, — давай поменяемся: я — в клетку, ты — сюда. — Он топнул ногой. — Ну же, зараза египетская, пшел вон на волю!
Пес наконец нехотя выбрался из клетки и сел рядом со Штопом.
— Не, — сказал Штоп, — надо уходить, а не сидеть здесь. Здесь тебе не Африка, брат, тут сидеть незачем.
Они вышли на площадь и остановились перед Трансформатором. Так в городе называли памятник Пушкину, сделанный из памятника Сталину. Великий поэт стоял на высоком постаменте в бронзовых сталинских сапогах, простерев руку вдаль и держа на весу чугунный электрический фонарь, совершенно бесполезный, потому что висел он так высоко, что даже в хорошую погоду под ним нельзя было различить лицо встречного, однако никому и в голову не приходило избавиться от этого бессмысленного тусклого светильника. Трансформатором его называли вовсе не потому, что памятник Сталину в 1961 году трансформировали в памятник Пушкину, а потому, что Пушкин не знал слова «трансформатор», а Сталин знал. Считалось, что это и все, чем отличаются друг от друга эти властители душ, хотя директриса школы Цикута Львовна, стерва с тонкими красивыми ногами, и говорила, что отличий гораздо больше, и самое важное заключалось в том, что Пушкин любил деньги, а Сталин — нет.
— Это тебе Пушкин, брат, — сказал Штоп, вытряхивая сигарету из пачки, — а не какой-нибудь, на хер, пингвин. — Щелкнул зажигалкой, пыхнул дымом. — Ну пойдем, что ли, нечего нам тут больше делать, а до дома еще пердеть да пердеть. Тут, брат, недалеко, но километров пять придется попердеть, как Пушкину.
На следующий день врач сказал Камелии, что она беременна — на седьмой или восьмой неделе. Крокодил Гена обрадовался и предложил это немедленно отпраздновать вместе со Штопом. Но поскольку наступил вечер и надо было идти на пасхальную службу, праздновать решили после похода в церковь. Собравшиеся в храме люди шептались о том, что «собаки нынче не было»: ночью кто-то открыл клетку и выпустил жертвенного пса на волю.
После службы, нагрузившись шампанским, водкой и закусками, Крокодил Гена и Камелия отправились к Штопу.
Еще с улицы они услыхали громкую музыку, которая неслась из окон Штопова дома. Лишившись левой руки, Штоп уже не мог управляться с басами на гармошке, поэтому он стер пыль с проигрывателя и с утра до вечера слушал пластинки. И сейчас из окна неслась песенка про черного кота, которая сопровождалась собачьим подвыванием, отчаянным звоном колокольчика и нечленораздельными воплями.
— Чего-то он празднует, — пробормотала Камелия. — Орет-то как…
— Может, жениться решил? — предположил Крокодил Гена.
Он толкнул дверь и остановился на пороге.
На столе посреди комнаты сидел черный пес с закленным левым глазом, завернутый в махровую простыню, и выл. Перед ним стояла глубокая миска с остатками еды. Проигрыватель наяривал «Черного кота». Штоп — босиком, в одних кальсонах и с колокольчиком в руке — выплясывал вокруг стола, ухарски выкрикивая «эх-ах-ух-ох!» На полу в пенных лужах плавали клочья черной шерсти. Всюду валялись какие-то тряпки. Пахло самогоном, шампунем и ихтиоловой мазью.
— Папа… — пролепетала Камелия. — Я тут это… у меня семь недель…
— Папа-анапа! — весело заорал Штоп. — Ну что, карфагеняне, отпраздновали, а? Воскресли? Все воскресли? А мы вот тут воскресли! Воскресли мы, на хер! Аминь, на хер! Мы тут воскресли! Воскресли! — И вдруг, вскинув руки к потолку, закричал что было сил: — Мадагаскар, братцы, аллилуйя! Аллилуйя! Нету больше смерти! Нету! Мадагаска-а-ар!..
Крокодил Гена молчал. Он не мог отвести взгляда от кусочка красного гранита, лежавшего на подоконнике. Из камешка росли красота и лю-лю. Красота прижималась к стеклу, а лю-лю свешивалась с подоконника.

иллюстрация: Никита Власов

Шо про автора:
Буйда Юрий Васильевич
родился 29 августа 1954 года в поселке Знаменск Калининградской области. Окончил Калининградский университет, работал в СМИ, пройдя путь от фотокорреспондента районной до заместителя главного редактора областной газеты. Переехав в 1991 году в Москву, работал в «Российской газете», «Независимой газете», в журналах «Новое время», «Знамя», обозревателем газеты «Известия». Сейчас — редактор издательского дома «Коммерсантъ».
Печатается как прозаик с 1991 года. Публикуется в журналах «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов» и др. Автор романов «Дон Домино», «Ермо», «Третье сердце», книги рассказов «Прусская невеста».
Его книги издаются в Англии, Франции, Норвегии, Польше, Эстонии, Венгрии и других странах. Лауреат премии Аполлона Григорьева, премий журналов «Знамя», «Октябрь».

рейтинг:
5
 
(7)
Количество просмотров: 65271 перепост!

комментариев: 5

  • автор: Гость
  • e-mail: 72stas@rambler.ru

Редкий бред - набор живописных образов бессмысленный и несвязный; единственное, что оправдывает его появление, а также восторженные отзывы - многие так и живут на этой планете - бессмысленно и безответственно. Добро пожаловать в ад, дорогие! Вас там уже заждались.
С уважением, Станислав.

опубликовано: 14:58/22.01.2013
  • автор: suhoy
  • e-mail: Y.Suhomlin@gmail.com

Давно не читал с таким живым интересом!

опубликовано: 00:34/24.10.2012
  • автор: Наталья
  • e-mail: ptichka07@meta.ua

Гениально!!!
Какие образы!

опубликовано: 00:49/22.03.2012
  • автор: вася
  • e-mail: fyodor_zuev@mail.ru

автор прекрасен.
жизнь чудо.

опубликовано: 14:06/26.02.2011
  • автор: вася
  • e-mail: fyodor_zuev@mail.ru

прекрасен

опубликовано: 01:49/26.02.2011
Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама




наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode