шо нового

Любовь к чернозему
 
14:17/10.09.2014

Каринэ Арутюнова (Киев)


Любовь к чернозему

Можно сказать
что выросла я в скучном районе, застроенном пятиэтажками, совершенно одинаковыми, — но это как кому.
Вот я бы, допустим, ни за что бы не спутала свою пятиэтажку с соседней, — там и подъезды пахли иначе, и стены были мрачней.
Наша была веселой. В «первой парадной» жила такая Таня, абсолютно бесстыжая Таня в такой бесстыжей юбке, и в нашей же располагался подвал домоуправления с шахматным кружком.
Можно сказать, что выросла я под книжной этажеркой — весьма хрупкой, или в палисаднике — не в первом, а как раз во втором, дальнем, или на лугу, который тогда был лугом, а не новым микрорайоном.
Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».
Или на скамейке под фонарем, — с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.
Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.
Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.
Или на дискотеке, когда все «наши» обрыгались, а приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.
Или когда меня подстригли, и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.
Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?
Я затрудняюсь.
Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет — ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.

Забор
Эти двое дяденек мне сразу понравились. Во-первых, тем, что они были дяденьки, а не тетеньки.
Тетенек в школе было завались. А вот дяденек — кроме завхоза и учителя пения (о нем отдельная история) — никого.
А тут — сразу двое, — высоких, по-своему даже элегантных, в плащах. С такими внимательными, очень внимательными глазами. Глаза-жучки — так я их назвала про себя.
Но это «про себя», а снаружи я вся лучилась и сверкала.
Еще бы, дяденьки ухватились за меня как за последнюю надежду.
Сейчас, вот сейчас эти «проверяющие» дяденьки поймут, что лучше меня…
В общем, забор я рисовала все сорок пять минут и еще десять минут перемены.
Все это время они (особенно один из них) входили, выходили, заглядывали, улыбались, качали головами.
Ну, уж я-то старалась!
Надо ли объяснять, что цвет для забора я выбирала достаточно долго, и остановилась на ядовито-лимонном — и красила его, — каждую штакетину, обведенную карандашом, закрашивала изнутри весьма старательно, — мне очень хотелось нарисовать лучший забор в мире!
Правда, уже в процессе закрашивания мне стало как-то… скучновато, что ли, и я пририсовала к забору слегка перекошенное здание с зарешеченными окошками, а у здания — множество синих человечков в колпачках — ну, как бы гномиков.
А еще…
Высунув от усердия кончик языка, я бойко прокрашивала колпачки, курточки, ботиночки, зонтики.
— Это что? — с любопытством склонил голову один из умных дяденек, — как что? — это дети, а это — школа, — радостно ответила я.
—  А на окнах — что на окнах? — «добрый дяденька» недоуменно вертел рисунок, разворачивая его к свету, приближая к глазам, — это такие решеточки, — недоумевая «дяденькиной» глупости улыбнулась я.
— А просто забор ты можешь нарисовать? Просто забор, — без решеточек и человечков, — посмотри, все дети давно сдали работы, а ты все еще возишься.
Конечно же, так просто я не сдалась. С каждым новым листом бумаги забор обрастал человечками, колпачками, а на последнем я изобразила пухлое облако (над забором и школой, разумеется), а на облаке — угрюмого старика в ночной сорочке.
Точно такого я видела в книге «Сотворение мира», в чудесных рисованных историях Жана Эффеля. Вокруг старика порхали крылатые младенцы (ангелы), а чуть ниже, под забором, я изобразила гнуснейшее хвостатое существо с рожками.
На вопросы проверяющего, уж будьте спокойны, я ответила развернуто.
Не зря дяденьки (второй явился незамедлительно по зову первого) вначале переглянулись, а потом увели меня в свободный класс. Одну. Единственную. Нарисовавшую лучший! (в этом я до сих пор не сомневаюсь) забор во всей школе.
Это был момент истины. Возможно, именно тогда я поверила в собственную исключительность.
После следующего часа, потраченного на перечитывание одной и той же задачки, — вдоль и поперек, дяденьки смотрели на меня почти с любовью. Они заговорили преувеличенно добрыми и участливыми голосами.
На самые разнообразные вопросы, — например, про родителей, соседей, подружек, — я отвечала вдохновенно. Меня, можно сказать, несло.
Я думаю, им интересно было узнать, что «по правде» родилась я в таборе, а родители у меня ненастоящие, и когда-нибудь…
Дяденьки, не скрывая восторга, любовались мной, — это я успела отметить краем глаза.

* * *
Потом я рисовала, много рисовала, — кружочки, квадратики, ромбики и треугольники, — считала от одного до десяти и обратно, но все это была сущая чепуха… на фоне лимонного забора и ядовитого облака, на котором восседал мстительный старик по имени «бог», — это сначала был бог, а теперь — Ленин, — светло улыбаясь, подтвердила я.

Выбор
Когда произносится имя Степана Бандеры, у моей мамы делается испуганное лицо.
Вообще-то у постсоветского человека (и я, увы, тому не исключение), часто бывает такое лицо.
Поскольку именно советский человек, как мы все уже хорошо понимаем, пожизненно сохранял готовность к унижению или память о прошлом унижении.
А унижением было все.
Ценность человеческой жизни в советском обществе была сведена к нулю. И сейчас она не то чтобы равна нулю, она гораздо, гораздо ниже.
Когда-нибудь историки и политологи умело разберут, что к чему, и когда начался обвал, и когда случилось крушение, — все зависит от масштаба, от расстояния.
Когда-нибудь смешными покажутся эти семьдесят с лишним лет мнимого советского равноденствия и последовавшей за развалом смуты, — возможно, мы только в начале пути, а настоящая прекрасная жизнь уже где-то совсем близко, возможно, на следующем витке спирали.
Мой сын — человек уже постпостсоветской формации, он жил и рос вне.
И имя Степана Бандеры его не пугает. Он читал про историю ОУН и УПА в интернете, и легко оперирует терминами, и развенчивает мифы.
Интересно, что сказала бы моя бабушка?
Сказать по правде, советским человеком назвать ее было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.
Работала, конечно, и войну как-то пережила с ребенком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.
Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.
Она была смешная и артистичная, и неприличная, и абсолютно аполитичная.
Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.
У Ивановны муж был бывший полицай, — об этом я уже писала, и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.
Так что детские мои страхи, — обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды) были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.
Какие там бабаи!
Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.
Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.
Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой.
Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.
Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа, — а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день, как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведенные лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, — по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.
Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шепотом, — свидетельств потерпевших нет и не предвидится.
Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», — похоже, она даже в чем-то сочувствовала Ивановне, — крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке, — сочувствовала по-женски, — иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чем поведать, — о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селедку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, — ранняя или поздняя, и Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа, — то не ваши, Роза? не ваши? — и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас все тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.
И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «додому кормить старого», потому что тоже человек, и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и все это молча, и только по подрагивающей ее руке я понимала, чего стоит это молчание, — и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.
Когда бабушка парила ноги, начиналось самое, если хотите, интересное.
Это было «наше» время.
Бабушка, как я уже не раз подчеркивала, любила и умела рассказывать. Да что там, рассказывать!
Это был театр одного актера.
Там было и «за погром», и за «Бандеру», и за прочие кошмары, — например, о том, как мою бабушку спасли красноармейцы, или о том, как по пути в Конча-Заспу, воспользовавшись наивностью и красотой (а была она таки хороша — белокожая и сероглазая), ее ограбил «совершенно интеллигентный с виду «инженер», и как она выплеснула детский горшок в окно поезда, и что было потом, и про то, как за ней, за подростком, бежали бандиты, — ну, вы поняли, какие именно бандиты, и как она падала и бежала, бежала и падала, — в общем, судя по всему, бежала она достаточно быстро, — то ли они были пресыщены и не столь торопливы.
В общем, интересно, что сказала бы моя бабушка?
Я помню, что говорила моя бабушка в тех случаях, когда сказать было нечего, и выбор был невелик, — главное, говорила она, — чтобы не было войны, — говорила она абсолютно искренне, и, честно сказать, после всего пережитого в молодости, я думаю, она уже мало чего боялась, — вот, разве только войны и голодной старости, — но свою войну она пережила, а старость, слава богу, была относительно спокойной, — да и бабушка была непривередливой, — на кусок хлеба и селедки хватает, а что еще надо старому человеку, я вас спрашиваю?
Бедность свою эти люди несли с достоинством, — все были одинаково бедны, плюс‑минус, и пенсия была одинаковая, — у Ивановны и у моей бабушки, и жили они в затхлой пятиэтажке, и кушали свою дулю с маком, но войны не было, а за Бандеру они не вспоминали, по крайней мере вслух.
Конечно, бедность бедности рознь, — если бабушка моя с Ивановной какую-никакую пенсию, но получали, и таки имели тарелку «холодного» на первомайские, то, например, горбатая Любочка из первого подъезда имела только болячки.
И потому на фоне Любочкиных болячек и тягот (сумасшедшего зятя и ослепшего внука) бабушка с Ивановной выглядели почти благополучными, чего уж.
Я тоже там жила, абсолютно русскоговорящая девочка смешанных кровей, — в огромном дворе с непохожими друг на друга соседями, — украиноязычными, русскоязычными, — с запада, востока, а еще, конечно же, с Подола, — это было великое переселение народов, — часть Подола оказалась в рабочей слободке, на окраине, на отшибе, но, боже мой, это тоже было хорошо, потому что все, что есть, оно уже хорошо для человека, пережившего войну и погромы, — от Воскресенки регулярно ходил трамвай, и это было целое путешествие, — трамвай, метро, и самая прекрасная на свете станция «Днепр» со статуей рабочего и колхозницы, а еще песня про черемшину, и трио бандуристов, которых без конца показывали по украинской программе, и какой-то хор, и фильм студии Довженко, — на языке, который лично мне был гораздо менее понятен, — дома изъяснялись по-русски все же, — программ было, кажется, две, а потом — три — так вот, по украинскому каналу бесконечно печальные «писни», выжженный шлях и тоска, тоска, тоска, — то ли по прошлому, то ли по будущему.
Я там жила и ходила в русский «садик», — по выложенной бетонными плитами дорожке через два палисадника, — дорогу я знала хорошо, и сад любила, и любила, когда всех рассаживали полукругом и читали сказку на украинском, — как правило, одну и туже, — про Ивасика-Телесика, — мы знали ее наизусть и, раскачиваясь на стульчиках, с упоением вторили: «Телесику, Телесику! Приплинь, приплинь до бережка! Дам я тобі їсти й пити!» — в общем, других украинских сказок нам не читали, но я была хитрая, у меня была своя книжка со сказками, — у меня их много было, и армянских, и русских, и украинских, и читала я их с одинаковым воодушевлением, и потому часто заменяла воспитательницу, Тамару Адамовну, жгучую брюнетку, отмеченную тяжеловатой страстной красотой, — ей было явно не до Телесика, — устроившись поудобней, я раскрывала книжку и читала мимо строк, потому что читать было здорово, но придумывать — еще интересней, — тем более что проверять меня не собирались, и таким вот образом тривиальная история про Ивасика Телесика обретала новое дыхание, не скажу, чтоб совсем оригинальное, но дети слушали, и в ненастную погоду проблема досуга была решена.
Ни в коем случае не идеализирую времена хрущевских пятиэтажек, — конечно, в чем-то и дышалось веселей, и посвободней, и мебель новая, хоть и хлипкая, покупалась иногда, и трио бандуристов пело, а по первой раз в неделю крутили мультики (это если не считать «спокойной ночи, малыши»), а по улицам ходил старик с котомкой, это был единственный нищий моего дет­ства — высокий, слепой, не помню уже во что одетый и обутый, но не бомж, не опустившийся, не было ощущения грязи, — так вот, знали его все, и подавали, и я семенила и вкладывала в его холщовую торбу, а иногда в раскрытую ладонь тяжелую медную монету, — когда пять копеек, а в лучшие времена — рубль, — озираясь трусливо на стоящего неподалеку отца, я более всего опасалась соприкосновения с чуждым, непонятным мне миром, но ладонь, неожиданно легкая и теплая, неизменно оказывалась на моей голове, и неизменными были слова, — «хай тоби щастить, дитятко, щиро дякую».

Жизнь впереди
Вот так всегда. Из ничего.
Трамвай, идущий до таинственной «зупинки». Неуклюжие бабы с корзинами, острые запахи другой жизни.
В детском саду нас, осатаневших от жары, потчуют бражкой. Бражку можно пить, пока не заноют зубы и не нальется тяжестью низ живота, — хмельную, воздушно-игривую. Няньки в тени хлещут полные ноги наломанными тут же ветками ивы.
Впереди — лето.
Жара, сухостой, затяжные дожди. Ливни. Ливень будто оползень, — обваливается с ближайшего облака черной стеной.
Стуча зубами, прячемся под крышей веранды. Лееетооо. В зарослях лопуха крыжовенный куст, полная тарелка красных, желтых, зеленых ягод.
Слухи вползают в форточку, — будто сводки с передовой. Ведро смородины — двадцать рублей, слыханное ли дело?
А на Житнем — двадцать пять. Дешевле не будет.
Набухает небо дождем, — люди в черном стоят у подъезда.
В специальных негнущихся костюмах и строгих платьях со складками. Не смотри, не смотри, не смотри, — а как же не смотреть, когда слышно, — слышно везде, — оркестр играет вразнобой, врастяжку, особенно страшен одинокий вопль трубы, — я затыкаю уши и ныряю под подушки. Ведь оно закончится, как и дождь, — и угрюмые люди в черном окажутся всего лишь соседями с пятого этажа.
Мы играем в «секретик». Махровые лепестки, расправленная фольга, серебряная и золотая, разноцветные стеклышки. Сквозь них все кажется изумрудным, — дом, скамейка, платье, аллея.
Мы зарываем тайну. Пусть только найдут, пусть попробуют. Пусть только доберутся, — «секретик» трамбуется влажной землей и посыпается листьями. Украшается веткой. Или спичечным домиком.
В домике живет шмель. Это не просто шмель, а король шмелей, — гудит тревожно, скребет железными лапами.
Шмель — если хотите знать, — это самое страшное. Особенно если случайно залетит в горло. Этот, в коробке, уже никуда не залетит. Он будет сидеть на холме, сторожить секрет.
Ах, бесстыжие! Куда ветки рвать? А если голову? — на расстоянии вытянутой руки хлопает входная дверь «парадной», и нас, таинственно шуршащих фантами, сдувает в момент.
Никто не знает, сколько ей лет. Может, сто, а может, и больше. Вначале раздается стук, а потом — сухой кашель. Кашель лающий, затяжной. Говорят, она курит табак, такую специальную трубку. Зовут ее Череп. Зимой и летом она ходит в плаще-болоньи и черных ботах. Лицо похоже на скорлупу грецкого ореха. Глаза прячутся за черными очками. Только один раз, всего один раз нам повезло. Когда на Череп наехал велосипед, и очки слетели с крючковатого носа, мы увидели глаза. Крохотные, запавшие, совсем не такие грозные. Затянутые пленкой сморщенных век. Звякнули бутылки в капроновой авоське. Чертыхаясь, Череп долго поднималась, шаря ладонями по бровке. Никто ей не помог. Все будто окаменели от ужаса.
Я не знаю, бывает ли что-то страшнее черепа. На трансформаторной будке напротив второго подъезда точно такой нарисован, а под ним — скрещенные кости. Мне кажется, там кто-то живет. Очень напряженной, тревожной жизнью. Как шмель в коробке. Какой-нибудь замученный оккупантами партизан. Не всех же убили. Некоторые ходят по улицам в орденах, а у некоторых — еще и синие наколки. Бывшие партизаны играют в домино в сквере напротив и, обмахиваясь газетой «Правда», требуют уважения. Один бывший партизан выступал в школе. Классная просто светилась, что смогла заполучить такой редкостный экземпляр. Партизан вначале говорил скучными заученными фразами, а потом — разошелся не на шутку. Его ладони взлетали над головой и пикировали на неведомую цель, а красное, изрезанное глубокими морщинами лицо сияло. Наверное, ему казалось, что он идет в атаку, бомбит фрицев, и вся жизнь — впереди.
Мне жаль старых людей. У них вены, «почти совсем новая обувь» и что-то «на черный день». Они ждут этого самого дня уже давно. Старые люди нашего двора уже никуда не едут и не идут, разве что в аптеку, гастроном и в овощной. Ну, и, конечно, на рынок. Рынок дорогой, «страшно кусается», и, если, например, сезон клубники, то это для внуков.
Иногда они вспоминают молодость. Например, вместе с каким-нибудь легкомысленным мотивчиком, от которого не так-то просто отделаться. Тогда глаза у них делаются озорные и мечтательные, а потом все-таки грустные.
Зато у старых людей бывает пенсия. Им не приходится ездить на работу, вставать в семь утра, давиться в душном трамвае туда и обратно.
Вставать в семь утра им не нужно, но они упорно просыпаются в пять, четыре, три…
Иногда вообще не спят. Сидят на кухне, у окна, бормочут.
Что их ужасно, по-настоящему огорчает, так это катышки. Обычные серые катышки, похожие на муравьев.
— Смотри, — жалуются они, — это почти совсем новая кофточка, а уже катышки.
Кофточка подрагивает на вытянутых руках, совершенно новая, почти не надеванная.
— Катышки, — говорят они, — и разводят руками, — будто весь мир ополчился против них.

Душа зеркального карпа
Звонит Верочка. Та самая, «кошачья мама, выбранная богом». Она хочет в гости.
А кто не хочет в гости, я вас спрашиваю? Тем более в прекрасный праздник Песах?
Я тоже, может быть, хочу фаршированную рыбу с хреном. Я хочу сидеть за длинным, накрытым тяжелой скатертью столом.
Я хочу баранью косточку (на худой конец — куриную), марор и харосет. Я тоже хочу, по крайней мере до полуночи, найти и съесть свой афикоман.
Я хочу выпить четыре бокала красного вина и налить еще один, для пророка Элиягу.
Но как быть с открытой дверью?
И потом, — дойдет ли Элиягу до улицы, на которой стоит мой дом, в котором не водится фаршированный карп?
Когда-то его приносила бабушка (не пророка, разумеется, а живого карпа).
Не знаю, в каких жарких боях добывала она его.
Тень карпа являлась примерно недели за две до праздника.
Она укоризненно маячила в дверном проеме, не решаясь войти в наш не особо богобоязненный дом.
Заглядывала тихая Любочка, — карп, вы еще не купили карпа, — с ужасом шелестела она уже с порога. Она открывала и закрывала рот, сама похожая на диковинную рыбу, — костлявая, с крошечным личиком и огромным наростом на спине, — Любочка потеряла голос лет двадцать тому назад, и потому не осталось на этом свете тех, кто еще помнил его тембр, — тетя Роза, я в гастроном, вам занимать? — соседская Мария время от времени посылала в разведку сыновей, — стриженных под «ноль» оболтусов десяти и восьми лет.
Иногда слово «карп» звучало как «короп», и от этого оно становилось еще более загадочным.

За «коропом» занимали с вечера, записывались, слюнявили жирный химический карандаш.
Но самое интересное было впереди.
Эмалированный таз с водой, в котором плавал он, еще живой, упругий, скользкий, с перламутровыми боками и розовыми жабрами.
Как она несла его домой, ума не приложу? За что держала? за жабры, за хвост, за голову?
Рыбьи глаза выглядывали из миски, — поверьте, мне достаточно было увидеть их один раз! Не больше.
— Ай, какой красавец! — соседи кивали головами, умильно складывали руки, поздравляли бабушку с победой.
Тема рыбы витала в воздухе, сообщая разговорам утраченную двусмысленность. Взрослые переговаривались загадками и сентенциями.
Ведь раньше, оказывается, все было другое, — и карп, и голова, — вы помните, какая была голова у карпа? Она не помещалась в кастрюле.
Все-таки та, прошлая жизнь, была гораздо насыщенней, полней. Вам доводилось когда-нибудь нести зеркального карпа?

***
Пророк Элиягу кружил вокруг дома, принюхивался к запахам.
Пророк знал толк в фаршированной рыбе! Иногда он посматривал на наши окна, — там мелькали тени, — колдовали, размахивали руками, жестикулировали.
Позовут или не позовут, — думал он, поднимая ворот светлого плаща.
Одет он был не по-нашему легкомысленно, и восседающие на лавочке старухи с подозрением переглядывались, — не наш, по всему видать, не наш, — отмечали они, а в окно выглядывала раскрасневшаяся бабушка Роза, — после удачи с зеркальным карпом она помолодела, — какой карп, ай, какой карп, — бормотала она, ловко соскребая перламутровую рябь с рыбьего бока.
Иногда мне кажется, — мы утратили что-то важное.
Все вроде бы есть. Одна черствая булочка, одна морковь, две луковицы, одно яйцо, соль, перец, пучок петрушки.
Но чего-то не хватает. Соседей? Гостей? Бабушки Розы? Очереди у гастронома? Эмалированного таза, заполненного водой? Длинного стола, накрытого тяжелой, желтеющей на сгибах скатертью?
Запаха рыбы, дождя, земли?
Карпа, мне не хватает зеркального карпа, дорогие мои, — его сладковатой плоти, его плачущих глаз, его жертвенности и мудрости, его серебристого свечения там, в далеком доме моего детства.
Любовь к чернозему
—  Знаете, я вам так скажу, не любит она землю, не любит, — произнесла она, проводив взглядом мою макушку, мелькающую там и сям между деревьями за окном.
Окно школьного коридора выходило прямо во двор, выложенный бетонными плитами, между которыми пробивались чахлые травинки. Эти травинки мы выщипывали во время уроков ботаники.
Понукаемые «бабой Таней», «Телегой», «Оглоблей», которая страстно любила полоть. Полоть, сапать и таскать землю.
Похоже, душа ее изнывала по земле, по тяжелому крестьянскому труду, а приходилось воспитывать школьную мелкоту, заодно прививая ей, этой самой мелкоте, любовь к прополке. Сама она тоже не отлынивала. Большая, нелепая, вся в каких-то буграх и жилах, с наслаждением засаживала сапку и разгибалась, сжимая в пальцах жирный ком земли. На лице ее в этот момент наблюдался элемент явного сладострастия, — она добрела на глазах, узлы морщин распускались, и, если бы не огромный веснушчатый лоб и выдающийся подбородок, а еще уходящие вглубь черепа крохотные глазки, то ее можно было бы назвать даже хорошенькой.
По слухам, баба Таня была не замужем и одна воспитывала дочь, большеногую девочку с затянутыми до обморока тусклыми косичками вдоль широких скул.
Однажды я видела, как идут они рядом, большая Таня и маленькая, обе нелепые, отчаянно некрасивые. Что-то щемящее было в этом сером дождливом дне и двух не нужных никому фигурках на фоне одинаковых серых домов. Я пыталась представить себе мужчину, который, возможно, любил ее, которого любила она… Пыталась вообразить юную девушку, да, нескладную, но… желанную? Интересно, какое было у нее лицо, когда… А у него? Каким был этот удивительный человек, осмелившийся поцеловать нашу бабу Таню?
Сачков баба Таня откровенно не любила. Что-то содрогалось в ней при виде «этих задохликов», «очкариков», спотыкающихся на каждом шагу, волокущих очередное ведро с землей.
Землю — ее любить надо, любить, — задыхаясь, разминала кусок грязи с торчащими там и сям травинками. Пальцы у бабы Тани были жесткие, узловатые, а под ногтями чернела траурная кайма.
Мне сложно было любить землю.
Не то чтобы «любить — не любить», но отношение мое к сельскохозяйственным работам оказалось довольно прохладным.
Это при всем том, что возня за пределами неуклюжего серого здания была гораздо приятней, чем привычные сорок пять минут скуки…
После урока на воздухе мы возвращались в класс возбужденные, красные, — некоторые держались за животы, потому что ведра, доверху набитые вязкой землей, оттягивали плечи.
Самое смешное началось в конце третьей четверти, когда девочки, одна за другой, стали отпрашиваться с урока.
Причем, смешно было бабе Тане, но уж никак не девочкам.
— Освобождение? Медпункт? (добрая Люся Поляк из медпункта давала освобождение на три дня).
А во время войны? А в окопах? А на заводах? А на полях? Им давали освобождение?
Монументальная фигура раскачивалась у доски, а присмиревшие нарушительницы переминались с ноги на ногу.
Стоит ли говорить о том, какой камень ворочался в бабатаниной груди при виде презренных «сачков»?
—  Ваша дочь — типичный сачок, — угрюмо сказала она, — вот, справка об освобождении от уроков третий раз за месяц! — у меня действительно болел живот, — прошелестела я, вспомнив о коробке шоколадных конфет, припрятанных на майские.
Не любит она землю, не любит, — мама виновато потупилась, понимая, видимо, что недостаточно усилий прикладывала для того, чтобы привить своим детям истинную любовь к земле.
Что и говорить, родственников в деревне у нас отродясь не было, ну, разве что в одной заброшенной деревушке с нерусским названием «Шикаhох», — да и земля там не чета этой, — сухая, красноватого цвета, благородным черноземом, как говорится, и не пахнет.
Я не любила землю, молоко из-под коровы и ранний подъем.
Какой подъем, если до позднего вечера мы с папой слушали «голос Америки» и «немецкую волну»?
«Вы слушаете голос немецкой волны из Кельна», — этот резковатый женский голос я любила более всего.
О какой ботанике могла идти речь, если коробка недоеденных конфет и застланный жестким паласом топчан в папином кабинете сулили полную событий взрослую жизнь, далекую от школьных уроков, неподшитых воротничков и исполосованного алым дневника?
Надо ли говорить о том, что познания мои о жизни были довольно сумбурными?
Здравствуйте, девица, — как поживаете, девица? — я обожала гостей, которые не сюсюкали и не делали «большие» глаза, а вели при мне довольно взрослые беседы. Некоторые из них садились прямо на пол, а чай пили без сахара, из круглых белых пиал. Чай в нашем доме всегда пили из пиал. Из маленьких узбекских и глубоких японских.
В общем-то, папе даже не требовалось произносить то самое слово. Вполне достаточно было взгляда. Чтобы понять, — чужой.
Чужие приходили и, как правило, задерживались допоздна. После их ухода мама проветривала комнату, а папа придвигал кресло к укоризненно молчащему приемнику.
Сквозь скрежет и вой пробивались звуки с другой планеты, на которой не предполагалось ведер, любви к чернозему и незваных гостей.

Обратная сторона земли
Там, с обратной стороны Земли, люди ходят вниз головой.
Нет, не то чтобы совсем вниз, — только по отношению к нам, идущим как положено. А вот по отношению к ним вниз головами ходим уже мы. Ходим, торопимся, смеемся, грустим.
Какая из сторон обратная?
А вот обе. Абсолютно обе.
Говорят, там живут наши двойники. Живет, например, точно такая, как я. Интересно, неужели и платье у нее мое, красное, в белый горошек, и голый пупс в ванночке, и заросли дикого винограда вьются с балкона первого этажа?
Неужели длинный пятиэтажный дом, в котором живут обыкновенные люди?
А может быть, там, с обратной стороны, люди эти ведут себя по-другому, — вежливо раскланиваются при встрече и говорят по-китайски. Потому что Китай — он тоже примерно там находится, и двойник мой — дивная китаянка, живущая в бамбуковой хижине, а вовсе не в пятиэтажном доме на бульваре Перова. И Люсик — китаец, и Рыжая Галоша, и учительница младших классов, маленькая старушка в шерстяном платке.
Зовут ее Дина Хаскелевна. Некрасивая, сгорбленная, она возникает на пороге, улыбается, кивает седой головой. Передвигается неслышно, в обрезанных войлочных сапожках. Ходит, будто утюжит натертый рыжей мастикой пол, вжик-вжик.
—  Однажды, — произносит она, — и выпускает из-под платка маленькие уютные ручки, — однажды, — говорит она тихо, так тихо, что слышна жужжащая за окном муха, — однажды, в одной стране, жил фараон.
Когда я слышу слово «однажды», меня два раза упрашивать не надо. Сорок пять минут пролетают как одна, и к дому я иду медленно, стараясь не расплескать это «однажды». Фараоны, их жены и сыновья, голодные и сытые коровы.
Медленно ползет караван по обратной стороне Земли. На золотой колеснице восседает многорукий фараон, а за ним тащится голодная корова. У коровы тощее иссохшее вымя и налитые печалью глаза.
Я горделиво озираю окрестности. Все эти люди — мои подданные. Подданные моего королевства. Старушки на скамейках, небритые мужчины у ларьков, заспанные продавщицы. Растущие у обочины васильки, примятые листья подорожника. Им и невдомек.
Ведь настоящий король, он всегда немножечко нищий, он такой… специальный король, внутренний. Он может спокойно прогуливаться по бульвару Перова и пить трехкопеечную газировку. Настоящий король ничем не отличается от своего народа.
Только однажды…
Вы слышите? Однажды…
Кто-то хватает меня за ворот платья. Визжат тормоза.
— Ты что, ослепла? Куда прешь?
Огромный детина в полосатой тенниске выскакивает из кабины грузовика. Он озирается по сторонам, и лицо у него растерянное, пунцовое.
— Ты хоть понимаешь? Мне что, в тюрьму из-за тебя садиться? Ты где живешь?
Живу я напротив, и, всякий раз, переходя через дорогу, смотрю на наши окна. Я жила здесь всегда.
Дом — это такое место…
В общем, оно навсегда. Щербатые ступеньки, скособоченный почтовый ящик, обитая дерматином дверь, падающие с дерева «марельки». Такие маленькие твердые абрикосы. Их можно есть зелеными, так же, как и кислющие райские яблочки. Яблочки скатываются под ноги, ударяют по макушке.
Отсюда никуда не уезжают. Разве что однажды…
Навсегда алкоголичка дядя Степа. Иногда ее называют старой перечницей. Ну, старая — это понятно. А почему перечница? А потому что нос у нее — огромной картофелиной, мясистым мятым перцем, да еще и в таких забавных черных крапинках и глубоких рытвинах. Иногда пахнет от нее странно, очень странно.
Покачиваясь, стоит она на ступеньках, улыбается мягкой, слезливой, неприятной улыбкой. Морщинистое лицо разъезжается в стороны. Заплывший глаз закатывается под самый лоб, а нос, он уже не перец, а целая груша, — раскачивается над подбородком, — туда-сюда.
Дядя Степа озабоченно роется в черной, истертой на сгибах кошелке. Пахнет от кошелки чем-то тяжелым, удушающим.
— На вот, деточка, возьми ириску.
Ириска липкая, пачкает ладонь. Я осторожно кладу ее на подоконник в пролете второго этажа.
Там, с обратной стороны Земли, похожая на меня девочка в перекрученном черном фартуке так же медленно поднимается по ступенькам. А та, другая, семенит в сторону гастронома, раскачиваясь на ходу вместе с носом и потертой кошелкой. Когда-то ее звали… Впрочем, это неважно. Когда-то ее звали женским именем. Простым и благозвучным.
Однажды, в одной стране, жил фараон.
У него была золотая колесница и прекрасная жена. Колесница колесила по прекрасной, волшебной стране с бесплатной газировкой (три копейки стакан), бесплатными жареными семечками и бесплатным кремом от бисквитного торта. Кремовые завитушки, похожие на собор Василия Блаженного (я видела на открытке).
Там, в этой волшебной стране, каждой старушке полагалась куча ирисок «Золотой ключик». Только успевай. В распахнутые кошелки сыпались конфеты, леденцы, шоколад. Каждой старушке полагался эскорт из вежливых девочек и мальчиков в ослепительно-алых галстуках.
Эскорт переводит старушек через дорогу и отдает честь.
—  Я миленка полюбила, я миленку отдалась, — так и есть, — хлопает входная дверь, это возвращается совсем веселая дядя Степа. То есть теперь ее веселье немножечко буйное, опасное даже. Она спотыкается и произносит слова… Это такие слова, которые не следует повторять детям. Чертыхается и спотыкается снова.
— Я миленка, — она стучит в собственную дверь, — открой, курва старая, открой, — садится на ступеньки и плачет.
Странно, в однокомнатной квартире дяди Степы никто, кроме нее самой, не живет. Тогда, кто же тогда…
Я припадаю к замочной скважине и вижу, как шарит она по дну кошелки в поисках ключа.
Всхлипывает и сморкается прямо на пол.
Однажды, в одной стране, жили одни люди. Обычные люди. Обычные, да не совсем. Они катались на трамваях, ходили в цирк, стояли в очередях, спускались по ступенькам. У них, у этих людей, все было как у нас. Пятиэтажные дома и темные подъезды. Лестничные клетки и тесные комнатки. Папиросы «Беломорканал», конфеты «Золотой ключик», кремовые завитушки и полные жмени жареных черных семечек. Облигации государственного займа, сложенные вчетверо и лежащие в комоде, в стопках глаженого белья.
Белые шарики нафталина. Несметные орды клопов. Полчища рыжих тараканов. Алюминиевые кастрюли, чугунные сковородки, деревянные прищепки. Мастика. Никелированные шарики кроватей, группы продленного дня. Дворовая стенгазета, шахматный кружок. Метро, самое красивое в мире. Статуя пионерки с отбитым носом. Горн, построение, поднятие флага. Политинформация, товарищеский суд.
Это были очень счастливые люди. Насколько могут быть счастливыми те, кто ходит вниз головой.
На противоположной стороне Земли, разумеется, от нас, идущих головами вверх.

Мама мыла раму
Мне повезло.
Я застала настоящие дворы.
Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «нунуну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже — клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводит именно к такой деформации носа.
Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.
Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.
Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким, — почти прозрачным. Исчез запах краски, но не мастики, — рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, — астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете — до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.
Ведь мы полагали, что живем в настоящем мире, и мир этот существовал всегда, — парты, дворы, палисадники, доски почета и позора, управдомы в круглых соломенных шляпах, трехэтажное здание школы, грозная фигура завуча — женщины в костюме-джерси, строгом, но вполне женственном, одновременно скрывающем и подчеркивающем крутизну бедер и объем груди, — женщины со сложным именемотчеством — Лионелла Викентьевна, — со сложным сооружением на голове — этакой медной башней, устрашающе покачивающейся при ходьбе.
Мы полагали, что все это навсегда. Пятиэтажки, бельевые веревки, игры в «квача» и «штандера», в «прятки» и «жмурки».
Некоторые уверены, что прятки и жмурки — это одно и то же, — так вот нет!
Любая девочка, с утра до поздней ночи снующая по двору, назовет вам десять отличий. Все очень просто.
Если вы не стояли, прижавшись спиной к стене мусорки, — если не сидели, затаив дыхание, за дверью подъезда, или под ступеньками, ведущими в подвал, не чертили крестики, стрелки, нолики, — не метили асфальт таинственными знаками — ау, инопланетяне, — только вам под силу понять смысл иероглифов, проступающих сквозь разломы в земной коре, — мирнова — дура…, или Поля — жо…, или…
Если вы не жили в нашем дворе, то вам никогда не понять, чем прятки отличаются от жмурок, а казаки-разбойники от «море волнуется раз».
Игра в «представления» могла длиться часами, — да что там, днями, неделями, — школа была всего лишь досадной помехой, но все-таки, все-таки…
В портфеле помещались — резинка, да-да, настоящая резинка, которую вшивали в обычные трусы, — но длинная, в худшем случае, сшитая из многих маленьких, а в лучшем — цельная, упругая, натянутая — предмет зависти и вожделения, — резинка, и не одна, пупс, ванночка, одежки, набор бумажных куколок, азбука со вставляющимися буквами, — она была вкусной, эта азбука, и абсолютно бесполезной, так же как и натужное «мама мы-ла-ра‑му», — все это натужно-мычащее, оно казалось смешным бегло читающей мне, но тем не менее, — азбука, а еще — грохочущий во втором, смежном отделении пенал…
Мы полагали, что все это навсегда, навечно, — короткая школьная форма, старухи из первого подъезда, пыльная коробка со свернутыми лентами диафильмов, клеенка в школьной столовой, — стаканы с киселем, поднос с пирожками, запахи перловки и яблочного повидла.
Я помню утро второго класса, сентябрьское, еще теплое, или день того же дня, уже после уроков, — мне полагалось часа полтора на «проветривание» головы, до приготовления домашнего задания на следующий день, — помню внезапно опустевший двор, шорох осенних листьев, щемящее чувство, — тоски? одиночества? предопределенности? — предстоящей зимы, школьных будней, утренних завтраков, дневных обедов, проверок, контрольных, сложений, вычитаний, разборов, собраний, пришиваний и отпарываний воротничков, манжет, — впервые я ощутила укол, не зная еще, не подозревая о дозе, — она будет увеличиваться с каждым годом, с каждой новой осенью будет угасать уверенность в том, что все это навсегда, — лето, качели, царапина на локте, ссадина на ноге, заросли лопуха и крыжовника, стенгазета, мокрая тряпка у доски, паркет, откидывающаяся крышка парты, чернила на промокашке, расщепленное надвое перо и мычание за спиной, — похожее на сон, страшный и одновременно сладкий, — мамамылараму.
Однажды я проснусь в испарине, — мне приснится глубокая старость, — лет двадцать пять, а то и больше, — но нет, ошибка, — ошибка, — и сердце заколотится у горла, просясь наружу, — еще только шестнадцать, — я буду лежать с открытыми глазами, умножая в столбик и в строчку, — складывая, вычитая, деля…

Об авторе:
Родилась и выросла в Киеве. Автор сборников прозы «Пепел красной коровы» (Москва: Азбука-Аттикус, серия «Уроки русского», 2010), «Скажи красный» (Спб.: Астрель-Спб, 2012). В издательстве «АСТ» готовится к публикации сборник «Дочери Евы». Рукопись неопубликованных рассказов Каринэ Арутюновой в 2010 году вошла в шорт-лист премии Андрея Белого. Дебютная книга «Пепел красной коровы» сразу же попала в длинный список «Большой книги» и премии Фонда Михаила Прохорова «НОС».

Иллюстрации: Никита Власов

рейтинг:
5
 
(3)
Количество просмотров: 7017 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама



наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode


На складе интернет-магазина Mebli Dom выбрали двухъярусную кровать и заказали доставку на дом.