шо нового

НАНО И ПОРНО (Отрывки из романа)
 
18:14/01.09.2008

Андрей Бычков (г. Москва)

«Когда рот умер, у других частей тела спросили — кто из них возьмется за погребение?»
Легенда гурманче
Часть первая
Между пенисом и фаллосом
Глава первая
«Мир не спасти. Ни хуя не спасти. Ни Христом, ни Буддой, ни Магометом. Наркотики? Паллиатив. Проституция? Под вопросом. Разве что завалить всё блядями. Хотя ими и так все завалено. Все только и делают, что продаются. Или меняются услугами. Ты мне, а я тебе. Даже друзья. Нет ни хуя никакого великодушия. И благородства никакого нет ни хуя. Всё куда¬то сплыло. Всё куда¬то ебнулось. В бездну ебнулось. В бездну под названием прошлые века. Ни хуя не осталось никакой нравственности. Нет, господа, что ни говорите, а мир не спасти. Грёбаное, извините за выражение, человечество. Череда громоздящихся друг на друге ошибок¬с! Да, вот так бы им всем и сказать. Вот так бы и забабахать. Да, впарить. Да, бля, ширнуть, сука, ширнуть!»
Осинин посмотрел на лицо впечатанного в него толпой интеллигента. Троллейбус качнуло, на лице интеллигента подпрыгнули очки. Белесый близорукий глаз, выскочивший из¬под оправы, беспомощно заморгал и пассажир судорожно поправил свою узкую модную, хотя и по¬прежнему роговую оправу. Вооруженный оптикой взгляд его снова высокомерно просветлел, словно бы обретая горизонты. Хотя какие тут горизонты? Горизонты в троллейбусе? Да еще переполненном в час пик!
«Гуманист, — злобно подумал Осинин. — Дать бы ему по мордам».
Троллейбус остановился и двери раскрылись — железные, в гармошку, с окошечками, с нарезиненными кантами, чтобы не так больно прижимало. И Алексей Петрович был исторгнут троллейбусом в сирень — пышную, фиолетовую, персидскую.
Родной университет с золотящимся в лучах заходящего солнца шпилем возвышался теперь перед ним. Острый такой шпиль, заточка будущего царства.
«Которого, господа вы мои хорошие, как ни хуя не было, так и нет. И не будет!»
И тут он увидел мужчину, раскручивающего собаку.
Мужчина в зеленом пальто раскручивал вокруг себя огромную черную овчарку, держа ее за передние лапы. Бедная сука хрипела и норовила укусить его за пальцы. Но никак не могла попасть и только вхолостую щелкала зубами. Наконец она и вовсе повисла на лапах, описывая безжизненные круги. Мужчина неожиданно крякнул и послал злополучную овчарку в полет, словно это был спортивный молот. Нелепо бултыхаясь в воздухе и жалобно визжа, несчастное животное полетело по длинной дуге и с треском ебнулось в сирень.
За садами шикарно садилось солнце. Шпиль университета победно заблестел. Из глубины поломанных и откинутых, поваленных куда¬то назад веток разорванно кричала овчарка.
Осинин глубоко, с облегчением вздохнул, ощущая в груди какое­то странное озонное наслаждение.
Через пятнадцать минут он уже сидел в полутемной аудитории на восемнадцатом этаже главного здания университета, где каждую среду вот уже в течение нескольких недель по усиленному настоянию жены подвергал себя психоанализу. Алексей Петрович почему¬то все никак не мог вписаться в новые времена. Пробовал стать то дилером, то риэлтором (как­никак гуманитарное образование), но отовсюду, как говорится, вылетал. Короче, как бы Ольга Степановна ни любила Алексея Петровича, но…
Аналитик Осинина, румяный розовощекий такой Навуходоносор с крепкой мозговой структурой и подозрительно огромными черными усами, внешне чем­то похожий на банкира, пыхтел курительной трубкой и расхаживал по аудитории. Очевидно, Альберт Рафаилович раздумывал над тем, а почему, собственно, его пациент назвал это незначительное событие, да даже и не событие, а так, нелепую сценку с собакой чудесной. В самом деле, а что, собственно, произошло? Ну, закинули овчарку в кусты. И что? Альберт Рафаилович пыхтел, нагнетая и нагнетая в аудиторию душистый пахучий дым. От дыма, от сгустившегося ли за окном вечера, но в аудитории стало совсем темно.
Осинин хотел было уже подняться, чтобы включить свет, как аналитик вдруг с твердой убежденностью в голосе сказал:
— Не надо.
«Ого го, каков, — подумал Осинин. — И как это он угадал? А я ведь даже и не двинулся».
Альберт Рафаилович прошел в самый угол аудитории, за кафедру, и долго пыхтел там, раздувая и раздувая в трубке огонь.
— Разве я еще не убедил вас за все эти месяцы, что Бог умер? — изрек наконец он в полной уже темноте.
— Ну, это, собственно, я и без вас давно уже знал, — в попытке сопротивления заблеял Осинин. — Из Ницше хотя бы.
— Из Ницше — это абстракция, — забасил аналитик от угла кафедры. — А я вас учу из себя и настаиваю, чтобы вы прочувствовали это, так сказать, всеми фибрами своей души. Это будет, конечно, не просто — пережить боль, унижение и отчаяние, пережить эту брошенность. Но иначе, мой друг, нельзя, — он вздохнул. — Да, надо освободить место. Набраться, так сказать, в себе смелости разотождествлений.
— Да я давно уже набрался, — снова робко попробовал сопротивляться Осинин.
Альберт Рафаилович недовольно попыхтел трубкой в темноте.
— Тогда покажите.
— Что?
— Разотождествления, что.
— Как это?
— Ну, типа, дзенский коан, — довольно усмехнулся аналитик, выходя из¬за кафедры.
В темноте он стал медленно и торжественно приближаться к Осинину и, приблизившись, проницательно заглянул ему в глаза.
— Теперь я вижу, что Бога в ваших глазах и вправду нет, — наконец удовлетворенно, по¬отечески, сказал он. — А значит, теперь можно сделать и второй шаг, то есть шаг номер два. Итак, — он достал носовой платок и шумно высморкался, — представьте теперь, что Бог… есть!
— Как это? — снова не понял Осинин.
— А вот так. Бог¬то есть, но Он теперь — вы! Да, именно вы Бог!
И Альберт Рафаилович снова удовлетворенно высморкался.
Осинин напряг фибры души своей и глубоко задрожал.
— Да не жабрами, а фибрами! — закричал на него аналитик. — Мы же с вами не под водой, а на суше!
И тут Осинин вспомнил сон, который он принес на растерзание. Смысл процедуры заключался в анализе фантазий или снов, из которых доктор извлекал бессознательное клиента. — А я, кстати, принес вам сегодня чудесный сон.
— Опять ты, чудесный, — с досадой щелкнул носом аналитик. — Да что вы все заладили — чудесный, да чудесный. И мужчина, зашвыривающий собаку, у вас чудесный, и сон у вас чудесный. Не понимаю я, куда вы движетесь в своем развитии, Алексей Петрович, вперед или назад? Работаю над вами, работаю, учу вас, что вы сами господин своей судьбы. А вы всё — чудесный, да чудесный.
— Да не в том смысле! — выкрикнул тут уже, не выдерживая, в сердцах и Осинин. — Да усвоил это я, прости Господи, давным¬давно уже. И, можно сказать, только о том и думаю. И вот наконец, может быть, именно благодаря нашей с вами работе реальность сегодня и заработала, так сказать… чудесно.
— Опять чудесно.
— Ну не чудесно, а как будто чудесно!
— Ну, ладно, — недовольно поковырял в носу Альберт Рафаилович.
Пользуясь темнотой, он поправил усы, а потом выковырял небольшую боковую корочку из носа и незаметно выстрелил ее ногтями в сторону кафедры, бессознательно вспоминая при этом, что массаж носа, особенно с внутренней стороны, способствует катализации творческого процесса, ибо стимулируются нужные нервные окончания. И, уже умело переводя бессознательное в сознательное, стал (по¬прежнему пользуясь темнотой) выковыривать и другую корочку, побольше, а потом и еще одну, и еще.
Осинин завороженно молчал, вглядываясь сквозь темноту и дым в странные манипуляции, которые производил со своим громадным малиновым носом аналитик.
— Ну, что вы молчите? — сказал, наконец, тот, наковырявшись. — Я жду.
Аккуратная горка едва заметно возвышалась уже перед ним на сидении соседнего стула. Альберт Рафаилович, очевидно, всё же подумал, что, скорее всего, это невежливо, вот так, пользуясь темнотой, разбрасывать следы стимуляции своей мысли по полу почтенной аудитории, где, быть может, когда­то выступали с докладами лучшие умы лучшего из лучших учебных заведений страны, и что надо, наверное, потом, по окончании сеанса, незаметно завернуть всё в бумажку и выбросить в вестибюле у лифта в какую¬нибудь из урн. В левую или в правую, в зависимости от того, какой из лифтов подойдет быстрее.
Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.
Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая¬то, ну просто полное говно! Тварь собачья!
И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого¬нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой­нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, — мудрого, хоть и не очень­то и мохнатого Навуходоносора, — тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда­то всего­навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую¬нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным¬полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…
— Кхе¬кхе, — робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:
— Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.
— Про шлюз? О¬оо, про шлю¬ю¬юз! — Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как­то странно поправил усы. — Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?
— Д¬да, — робко ответил Осинин.
Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.
— Так вот, — начал Осинин, — я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит не где­нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, — тут он вздохнул, — выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую¬то важную для меня книгу, — он помедлил. — Как же она называлась¬то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что­то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими¬то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! — радостно закончил Осинин.
Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:
— Дым из винта. Так¬с!
— Что?
— Ну, корабль космический — это, разумеется, я.
Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким­то шепотом:
— А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна — это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз — это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь — уа¬уа! — или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда­то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда­то и возьмем, ужо, на пароход! И — вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх¬с,
да наверх¬с!
— А как же книга?
— Книга?
— Ну, та, что на дне.
— Да при чем здесь книга!
Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по¬йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:
— А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и — вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!
Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой­нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую¬то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь¬то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!
Аналитик уже не просто массировал Осинина пальцами, а хуячил его кулаками. Сначала по плечам, потом по спине, а потом, как по груше, по ягодицам.
— Ну, давай же, милок, рождайся! Рождайся, дорогой, хороший мой, славный! Хватит спать­то, давай раздвигай матку. Темечком, да, темечком! И давай, давай просовывайся! Ну, напряги головку, подопри там ее, всем, чем есть изнутри, и давай, давай вперед!
Альберт Рафаилович вдруг отпрыгнул от Осинина и забежал с другой стороны:
— О¬оо! — закричал он. — Вижу! Вижу я ужо лицо твое, хоть и сморщенное, хоть и сжатое нижними мамкиными губами. Торчит, как абрикос, но ведь показалось уже, показалось! Ей¬Богу, показалось! Ну же, давай просовывай свой нос дальше, брови там, хотя, пардон, нет пока еще, никаких бровей, ну да ничаво, как, бывало, говаривал Розанов Бисмарку, будут и брови! Вырастут еще и брови у нашего русского бродяжки! Ну давай, малыш, ну веселее же, работай, работай локотками. Во­во, так, так, — Альберт Рафаилович присел и прищурился, — вижу, вижу, что уже вылез по пояс. Давай, теперь опирайся ручонками, ну как из люка. Ногами­то, ногами там в последний разок долбани ей и подтягивайся, подтягивайся! Сичас я тебя щипцами, щипцами!
Он вдруг прыгнул и вцепился своими пальцами Осинину в волоса и стал его тянуть. Голову, в смысле, тянуть за волосы, что есть силы.
— Не на¬а­до! — закричал Осинин. — Я сам!
— Сам, так сам, давай Сам Самыч, молодец!
Альберт Рафаилович наконец отпустил.
Осинин, бордовый весь, трясущийся от пота напряженной психоаналитической, с элементами телесности работы, с крупными каплями, капающими с носа, вдруг подпрыгнул, дернулся и закричал:
— Блядь, ёбаный в рот, охуеть!
Вот как закричал Алексей Петрович Осинин.
И тогда уже аналитик откинулся на стул и удовлетворенно вздохнул:
— Наконец¬то.
И уже спокойно и как ни в чем не бывало, затянулся из своей трубки:
— Теперь я уверен, милок, что они все же возьмут тебя. Возьмут на свой пароход.
Он выпустил дым, блаженно почмокал и дал понять стуком трубки о парту, что сеанс подошел к концу.
Осинин, разрумянившийся, разордевшийся от оного психологического действа, отсчитал своему доктору сорок баксов и, крякнув, даже набросил сверху еще одну десятибаксовую купюру.
Он ощущал в себе сейчас ту могучую силу, что способна раздолбать на хуй весь мир! А чего его, сука, спасать­то? Бомбить его надо, бомбить! Осинин вдруг вспомнил интеллигентское лицо из троллейбуса (как тот высокомерно поправляет своими чистенькими пальцами роговые очёчки) и глухо, нутряно так, всем животом зарычал. Алексей Петрович уже еле сдерживал сейчас в себе желание повыбрасывать на хуй все парты из аудитории. Все равно эти студенты, сидящие за ними, не учатся ни хуя, а торгуют по рынкам. Алексей Петрович вдруг будто увидел, как эти парты вылетают из оной аудитории, выбивая стекла, и летят, блядь, реют на бреющих полетах, настигая и настигая интеллигентов.
Из аудитории Алексей Петрович вышел со страшным и великолепным лицом.
Да, разломать, на хуй, эти лифты, разорвать их в пизду, оторвать тросы, провода, освободить от обломков пространство узкой шахты и… Полезть! Полезть самому! Наверх, наверх к самому шпилю. Ухватиться за него и свернуть. Свернуть, блядь, этот ебаный шпиль! Косное, морализаторское по¬прежнему человечество, которое ну ни хуя не научилось ничему новому, и проповедует по¬прежнему свое, сеет и сеет, сука, это свое добро, а вокруг¬то, ребята, оглянитесь, клубится такая бесчеловечная, если вдуматься, мгла. Кругом же, ребята, давно уже пирует зло. Подсиживают, блядь, и оттирают, обходят, крадут, убивают, лгут… И вот этому¬то и надо учить молодежь! Чтобы были сильнее в этом подлом мире! А то заворожили его, Осинина Алексея Петровича, бляха муха, этим шпилем, что он потратил пять лет на изучение этой, с позволения сказать, гуманистической философии, а на хуя она, блядь, спрашивается, на хуя?! О, свернуть его, свернуть этот шпиль, отодрать с корнем звезду от него и захуячить ее куда¬нибудь подальше! Самовольно отодрать ее, сука. Украсть и спиздить. Да, именно спиздить! И раз спиздил­то ее он, Алексей Петрович Осинин, так, значит, и звезда эта, теперь его, Алексея Петровича Осинина! Да, спиздить и захуячить куда¬нибудь высоко¬высоко.
«Чтобы светила им всем теперь с высоты моей!»
И тогда, может, и солнце смилуется, и, притянутое звездой Осинина, подымется обратно и выйдет снова из¬за своего «гаризонта дабра». И чем выше будет подниматься звезда Осинина, тем выше будет подниматься и солнце само. И вечер превратится не в ночь, падла, а в утро! В то самое, которого ждали тысячелетия!
Алексей Петрович наконец вышел из аудитории и от избытка чувств даже не стал пользоваться лифтом, а съехал по многоэтажным перилам многочисленными и радостными зигзагами.
Ему вдруг страшно захотелось к жене. Вставить ей, крошке своей, которая почему¬то в него никогда не верила, а все драила и драила его, пилила и пилила, что он ни хуя не может заработать, что им давно уже пора иметь детей, только вот на что их содержать, а вот тот же Муклачев, дружок его, может обменять двухкомнатную на трехкомнатную, а трехкомнатную на однокомнатную, чтобы на выделенные от обмена средства…
«Да подожди, подожди же ты, моя киска! Всё у нас с тобой будет! Подожди, пока разгорится моя звезда!»
Вращающиеся университетские двери безразлично выставили наконец Алексея Петровича на воздух.
Легкий сиреневый дух словно бы раскрывал сердца последних печальных студентов. А из самой глубины позднего вечера уже чудесно слышались соловьи. Они цедили последние остатки свежего еще солнца, наливались, набухая в невидимой полутьме фосфорными светляками. И неожиданно разбрызгивались — низкими серебряными иглами. Осинин поплыл сквозь соловьиный игольчатый свет, вытканный из самого сердца пульсирующей полутьмы. Подвспыхивающие кусты сирени, разлагающиеся, разваливающиеся от наслаждения светляки…
Невидимое, невыразимо тонкое жало овладевало и овладевало его сердцем. Сливаясь с соловьями, Осинин и сам словно бы разливался и исчезал, превращался в изысканный воздух и в изумленное зрение, открывал где­то внутри, среди радужных фиолетовых полукружий, нечто нестерпимо радостное.
Алексей Петрович шумно сиренево задышал и, помимо жены своей, захотел вдруг еще и много много женщин. И еще много много денег, чтобы можно было их, на хуй, наконец, и не считать. Даже не то чтобы не считать, а скорее не замечать, как будто бы их, на хуй, и нет! Не деньги, а какое­то ничто собачье, просто такая сама собой разумеющаяся и достающаяся из карманов субстанция, некое «здрасте­пожалста¬спасибо­извините¬до свидания», которое можно просто каждый раз при встрече с людьми доставать, если, конечно, от них, от людей что­то надо. А если ничего не надо, то тоже можно доставать, но теперь для того, чтобы просто хотя бы дарить, если понравится, например, чья¬то физиономия или мордашка. Да, можно дарить даже и не только женщинам, но и животным. Просто засовывать им за ошейник, чтобы их хозяева относились к ним человечнее и добрее. И не забрасывали в кусты.
И тут вдруг Алексей Петрович на чем­то поскользнулся. Не то на соловье, не то на какой­то мыши. Поскользнулся и… ебнулся об асфальт! Да так ебнулся, что ему даже показалось, будто голова его оторвалась и бренча покатилась по тротуару.
Долго и молча лежал Алексей Петрович в аллеях. Он покоился поверх тротуаров, как граф. Пока из¬за здания химического факультета не выплыла наконец Луна. Планета эта тупо жевала огромную булку и, щурясь, брезгливо поглядывала на Осинина.
— Ну, чего это? Пизды, что ли, получил? — спросила наконец Луна и откусила еще один кусок от своей ватной булки.
Алексей Петрович выпростал из¬за спины руку, сложил ее аккуратно в зигзаг и провел ладонью по волосам.
— Может, и получил. А что? — тихо сказал он.
— А то. Не хуя было выябываться.
— Дык я же и не выябывался. Я просто шел.
— Шел, — радостно щелкнула булкой Луна. — А о чем ты думал­то, когда шел?
— Думал? — поморщился от боли в голове Осинин.
— Забыл, небось, про книгу­то?
— Какую книгу?
— Ну, ту, что на дне?
— А ты откуда знаешь?
— Я все знаю, — сказала Луна.
Алексей Петрович еще раз поморщился и признал:
— Да… забыл.
— Так вот и не хуя было выябываться, — сказала Луна и помогла­таки ему наконец подняться.
Кое¬как, опираясь на ее толстое ватное рыло, он добрел до автобусной остановки.
В это время как раз и подошел тот синий троллейбус, случайный. Луна запихнула Алексея Петровича в салон и помахала ему на прощание булкой. Двери захлопнулись. Интеллигентного вида водитель строго посмотрел в прямоугольное зеркало, висящее над лобовым стеклом, и дернул машину. Взвизгнув, троллейбус полетел по ночной Москве, унося в себе и с собой так неудачно ебнувшегося головой Алексея Петровича.
Впрочем Осинин не унывал, он достал из бокового кармана хорошо припрятанную бутылочку коньячку и запел какую¬то бурятскую песню, и… радость жизни по¬прежнему заполыхала в нем со всей своей отныне безудержной силой. А лицо? Да хрен с ним, с лицом! Подмазать зеленкой, подлепить пластырем, и через неделю, глядишь, будет как новенькое.
Темнотою улиц проносилась бурятская песня Осинина, она прожигала троллейбус и разворачивалась, как знамя. Она прожигала ночь. О, она прожигала ночь! И даже водитель — боялся.
Вскоре на одной из ночных остановок водитель заметил одиноко стоящую человеческую фигуру. «Слава богу», — вероятно подумал он. Рогатая машина остановилась, доброжелательно раскрывая двери.
И странного вида субъект поднялся по ступенькам на площадку. Был он довольно большого роста. На вид лет пятьдесят. На плечах серый плащ, а на голове коричневая фетровая шляпа, из¬под которой блестело широкоскулое лицо.
— А вот и господин Хезко! — заржал, взглядывая на пассажира, Осинин. — Эй, не хочешь ли коньячку?
Хезко для Алексея Петровича означало: Хуй его знает, кто он.

Часть вторая
Путешествие Звездохуя в центр Земли
Глава первая
Истирая стратосферу о наждак звезд, истирая наносферу о пиджак звезд, как потомок отца своего и как сын своего сына Звездохуй поднимался в черные хаосы. Как человек с короной на голове, венец бесчестья и славы, посмертное половодье семени, зрячая течка огня и несокрушимые отныне железные сопла.
«Ибо отец твой Земля, а мать Небо».
Звездохуй поднимался вниз. Он совершал путешествие в центр Земли.
Клея квадраты в альбом — складная лестница рукописи в небо — знать, что отец твой Земля.
Алексей Петрович возвращался из урологической клиники на трамвае. Старая, Шаболовская еще башня для дураков, бочка с квасом, совокупляющаяся с бутиком, разрешающаяся в продавца видеофильмов и рассеивающаяся в мягкие, окружающие Алексея Петровича тела.
«Кто проанализирован, кто освобожден от роковой ошибки и кто оплакан?»
Но эти мудаки пассажиры совсем не обращали на него внимания. Как будто бы рядом с ними не было никакого Звездохуя! А ведь это именно Звездохуй сидел сейчас у окна. Натуральный, бугристый слегка, оранжевый ствол, блестящая розовая головка и небрежно развалившиеся в кресле шары, скрытые под рубищем мошонки. Нет, его соотечественникам явно недоставало реальности.
Алексей Петрович встал и расправил складки рубища. Было пора выходить.
— На следующей не выходите? — спросил он грубое лицо с можжевеловым подбородком и гниловатым огоньком ожидания нетрезвого алкогольного скандала в глазах.
— Не выхожу.
Звездохуй отодвинул тело обладателя можжевелового лица в сторону и стал протискиваться сквозь массу других мягких и равнодушно галлюцинирующих в себя тел. Он раздвигал их легко и свободно. Пробадывал внутренности трамвая, набитые требухой их снов наяву.
И, наконец, вышел наружу.
Вагон — теперь не более чем железная коробочка на колесах, слепо движущаяся по рельсам и подобострастно слизывающая власть электричества — покатился дальше в сторону крематория.
«О, раздвигающиеся черные шторки ворот! Так въезжай же, дорогой, о, въезжай в адское сопло, туда тебе и дорога».
Огненное возмездие зашипело, стала плавиться сталь, стали испаряться в ничто галлюцинирующие тела.
«Блядь, не узнать самого Звездохуя!»
Из трубы крематория полетели черные хлопья, венки, золотые коронки. Алексей Петрович реально переходил дорогу.
«Вырвать водителя из автомобиля? Да хуй с ним, пусть устремляется сам».
Водитель почтительно пропускал, Алексей Петрович навигировал маршрут в центр Земли. Небо, оплаканное Тимофеевым, очищалось. Трезвые струи дождя уходили на Запад.
«Освободить отца, закованного в самом центре Земли».
Домой Алексей Петрович попал где­то к трем.
Ольга Степановна встретила его вся в перламутровом, она уже раскрывалась, как раковина.
— Где ты был, Адам? — спросила Ева.
— Я просто слегка задержался.
— У нас есть повод, но нет коньяка, — она загадочно улыбнулась. — Я быстренько. В универсам.
Когда она вышла, он, не снимая ботинок, прошел в спальню и просто залез в ее вазу. И вытащил оттуда все ее драгоценности.
«Каждую ночь ты пожирала наших детей, ненасытная самка огня. О, отец! Или это судьба космонавта, сгорающего в свете дня, подобно ночным светилам?»
Алексей Петрович поставил вазу обратно, взял герметический клей и аккуратно подклеил дно вазы к поверхности серванта.
«Стать самому своим сыном».
Надо было спешить. Уже приближались на ходулях призрачные дома терпимости. Из предутренних туманов выплывали изжаренные телки выморочных удовольствий, клизмы машинок БДСМ, экзотические наручники, хлысты, кляпы, золотой дождь, фистинг… Торговали органами, разложенными на прилавках. Еще живые, влажные, они вымученно предлагали себя, как последние крабы, поднятые со дна. Они хотели соблазнить Звездохуя как морепродукты. Одна из пизд, самая старая и самая жесткая, даже стала нахваливать складную лестницу рукописи, особенно четырнадцатый ее фрагмент. Прошмандовка хотела соблазнить Петровича небесной машинкой, но Звездохуй знал, что его отец — Земля.
Витрины вдруг лопнули, брызнули и исчезли. Прошмандовка оказалась не более чем галлюцинацией гигантского порнографического пузыря.
— Куда ты? — удивленно спросила Ольга Степановна, возвратившись с бутылкой Napoleon и сталкиваясь с Алексеем Петровичем в дверях.
— Я скоро вернусь, — кротко улыбнулся он. — Я же твой бог.
Отлет в центр Земли был неизбежен, и прощание не стоило затягивать. Собственно, отлет давно уже черпал свою силу в прощании. Так каждое вопрошание черпает свою силу в ответе. Алексей Петрович знал Хайдеггера в лицо, несмотря на уважение к Тимофееву, Делезу и Гваттари.
В центре Земли было скрыто огненное ядро Отца. Звездохую предстояла трудная работа. Где надо было начинать бурить? Москва уже давно была застроена публичными домами нефтяников. Афины? Дионис усмехнулся, вспоминая деловитых гречанок, торгующих телами рядом с Акрополем. Фивы? На сей раз уже пронзительно засвистел Осирис — о, эти долларовые дайвинговые египтянки. Но где тогда?
Где?
ГДЕ?
Алексей Петрович позвонил Муклачеву. Муклачев был еврей. Он должен был знать. «Что там с Израилем?» — тихо спросил Алексей Петрович. Муклачев горько заплакал, он был старый друг, еще со школьной скамьи.
Итак, ответа не было. Но был трамвай. И этот сука¬трамвай уже выезжал обратно из крематория! Алексей Петрович остановил водителя такси, который находился в такси, и потому остановился вместе с такси. И поехал вместе с ним и с такси в аэропорт.

Глава вторая
«Я не Миссима, чтобы описывать пристальность неба, его сжатый, пламенеющий узкой полоской закат. Сверхзвуковые скорости — фикция тела. Звездохуй описывает рассвет».
Алексей Петрович смотрел в окно лайнера, в просторечии называемое иллюминатором. Перед его взором в темноту простиралось крыло с мигающей на конце красной лампочкой.
«Звездохуй будет бурить в Кхаджурахо», — сказал про себя Алексей Петрович.
Кхаджурахо был маленькой деревенькой где­то в центральной Индии, ближе к ее востоку. Судя по всему, мягче всего почва была там. Алексей Петрович догадался об этом в такси.
С визами естественно помог Муклачев. Алексей Петрович хотел позвонить Тимофееву, он хотел взять с собой в Кхаджурахо и Тимофеева. Драгоценностей, украденных из вазы, хватило бы и на него. Но у Тимофеева не было телефона и позвонить ему без номера было некуда.
«Вдобавок сейчас он наверняка все равно занят. Уходит с тучами на Запад».
Разносили напитки. Стюардесса была в розовых чулках. Алексей Петрович вдруг почувствовал нестерпимое желание ее трахнуть.
«Блядь, ну просто наваждение какое­то».
Это была компания «Air India» с шикарными индианками¬стюардессами на борту. Они разносили прохладительные напитки.
«О, моя мама, мамочка моя, в тебе зреет мое семя. Плод моей радости и смеха, отчаяния и печали. Своим сыном вырасту в тебе я, свой отец. В самом центре Земли моей обетованной. О, моя мама, мамочка моя, в тебе зреет мое семя!»
Самолет набирал высоту. Индианка разливала газированный напиток.
«Может быть, загрузить ее в туалет и вставить ей там драгоценностей? Или это есмь преждевременно?»
— Пуйдемте, пуйдемте, — тихо залепетала она по¬русски, словно бы читая его мысли.
Мерзавка наклонилась к самому уху Алексея Петровича и прядь ее волос скользнула по его щеке, щелкая властью электричества. Запахло сандалом.
Звездохуй встал. Глаза индианки блестели. Губы — огромные розовые бутоны — приблизились. Упругий сосок груди, спрятанный под легким сари, неожиданно коснулся его плеча. Касание соска было столь изумительно, что Алексей Петрович погрузился весь в какой­то сладкий озноб. Словно бы он и сам в себе распускался, как роза. Влажный тропический взгляд индианки соскальзывал все ниже и ниже. Алексея Петровича залихорадило.
— Ну же, — шепнула она, забирая пустой стакан из¬под прохладительного напитка.
А он все еще медлил.
«Бить, бить, бить ее шикарную жопу о стенку узкой кабинки туалета, насаживая и насаживая…»
Алексей Петрович облизнул по¬прежнему сухие губы и тихо сказал:
— В гостинице.
Кобра усмехнулась и, шурша розовыми чулками, грациозно удалилась в проход. В воспаленном воображении мучительно разгорались ее ляжки.
«О, как мучительно она трет… Разреши хотя бы один раз простить это небо, папа… Пожалуйста».
Но отец был строг:
«Ты, что, не можешь потерпеть до Кхаджурахо?!»
Через четыре часа Алексей Петрович уже был на земле и пил в гостинице, сидя за одним столом с четырьмя слонами. Он закусывал вместе с ними разноцветным рисом. Он сидел с этими четырьмя слонами за одним столиком, который легко мог поехать в сторону и пробить насквозь стену гостиницы, вылететь на хуй вместе с вывернутыми наизнанку кирпичами, лопнувшей штукатуркой, четырьмя слонами и Алексеем Петровичем с тринадцатого этажа.
«Наверное, они об этом и не догадываются», — подумал Осинин, исподволь, из¬под руки разглядывая слонов. Их огромные чешуйчатые головы были укутаны разноцветными тюрбанами. Слоны невозмутимо засовывали свои хоботы в блюда с рисом, шумно вдыхали его разноцветные крупины, перекидывали хоботы в рты и выдыхали.
Сучка¬индианка должна была прийти еще час назад. Алексей Петрович уже успел снять с ее ляжек розовые чулки подряд тысячу сто тридцать четыре раза. Раздался мягкий индийский звонок. К Алексею Петровичу подошли негр, китаец и еврей. Они спросили, будэт ли господын заказыват что­нибудь эще, напрымер, рыс? Из­под тюрбанов подозрительно косились слоны. Алексей Петрович с тоской оглянулся. Индианки не было. Звездохуй скукожился и обмяк.
«Надо было в небе».
— Нет, — вяло ответил Алексей Петрович.
И спустился в свой номер.
Сомнения окружили его. Была ли то Индия? «Опять вы имеете сам себя вместо того, чтобы поиметь всех», — просунул свой хобот и хрюкнул Альберт Рафаилович. «Ну ладно, вы там, со своей машинкой», — огрызнулся Алексей Петрович. С метафизикой стало снова темно. Она скрылась в центре Земли. Зато вот с беллетристикой стало все ясно. Надо было спешить, надо было сливать беллетристику. Конечно, лучше бы — в индианку. Но раз та не пожелала…
«Олечка, дорогая, я так тебя люблю, — начал быстро строчить Алексей Петрович на листке бумаги. — И даже если я кого выебу на своем звездном пути, то это совсем ничего не означает. Ты же знаешь, что сердце мое принадлежит тебе и только тебе. Я, конечно, и есть ты, и моя мать, и мой сын, но я также есть еще и мой отец, который скрыт глубоко в Земле и которого я еще должен родить в глубине своего огненного ядра. А другие женщины для меня ничего не значат. Здесь, в Индии, все иллюзорно, и что с кем было или не было — неясно. С территории аэропорта я выехал на джипе тридцать второго года. Представляешь, английская машина, сделанная еще до Второй мировой войны. Счетчик вынесен на трубу, на нем щелкают семизначные цифры рупий. Там все еще вращаются колесики! А на приборной доске статуэтка бога¬проказника Ганеши, увитая гирляндой светящихся лампочек. Мы помчались на Ферроузшахроуд. Меня предложили подкинуть до гостиницы четыре слона. Они, оказывается, обожают русских. Блядь, Олечка, тут такая любовь к русским в аэропорту! Я был нарасхват среди таксистов. Ну просто «пхинди русишь пхай пхай», что в переводе с санскрита означает «русские и индийцы — братья». Завтра я вылетаю в Кхаджурахо. Там, именно там самый большой в мире фаллический храм. Там, именно в этом храме, скрыт самый большой в мире лингам, а под ним — дверь в…»
В дверь постучали.
— Индианка! — вздрогнул Осинин.
На пороге стояли четыре слона.
— А кто за тебя расплачиваться будет?! — закричал с порога один из них. — Пушкин, что ли?!
— Какой Пушкин?
— В ресторане!
— Но я же заплатил…
— Ты, блядь, чего, не понял? Ты должен был заплатить за всех! Ты же пхай!
Слоны дружно подхватили Алексея Петровича за руки, за ноги и понесли его вдаль по коридорам.
— Отправьте письмо Ольге Степановне! — едва только и успел крикнуть он официантам — китайцу, негру и еврею.
Закрутилась вереница столиц мира — затряс ляжками Париж, подрочил Нью¬Йорк, кончил, конечно же, Рим, и рассыпалась развесистой клюквой Москва. И снова струя этого чертова Дели, что в переводе с персидского, блядь (о, Дахлиз!), означает «порог» и «граница». Завращались индуистские свастики, левые — символы тьмы, гибели, зла, правые — святости, благополучия и славы. Понеслись Могольские и Шалимарские сады.
— Куда вы меня везете?! — вскричал Алексей Петрович.
Но слоны только и делали, что усмехались.
— Скоро узнаешь.
Огромный железный грузовик «ТаТа», изукрашенный четырехликими Шивами, букетами огня и венценосными фаллосами, уже пролетал по ночной Мэйн Базар. Навстречу летели какие­то шалаши, обломки алюминиевых бидонов, пластмассовых ящиков, какие­то полуноры, крытые обрывками разноцветной пленки. У костров на корточках грелись кабариваллы, валялись бродячие собаки и коровы. В нос сильно ударило запахом канализации.
— А кто такой Гитлер, вы знаете? — спросил Алексей Петрович, косясь на свастики.
— Не­а, — отвечали слоны.
— А Ленин, Сталин?
— Да на фиг.
— А как же это?
Он кивнул на свастики¬гаммадионы.
— Ну, это, извини, это наше, индуистское, родное!
Алексей Петрович хотел было сказать что­то еще. Но тут сказали слоны:
— Приехали.
Алексея Петровича вытащили из кабины и снова куда¬то поволокли. Сквозь зловонную жижу, через какой­то ядовитый туман, через гной, через смрад. И, наконец, сбросили в сточную яму. Сладко запахло фекалиями. В углу испражнялся огромный удав. На потолке дрожали жидкие пауки. Алексей Петрович почти уже терял сознание. Он прислонился спиной к склизкой стене и скользил вниз, в коричневую, хлюпающую под ногами жижу.
Вдруг напротив в стене загремел засов, ржаво заскрипели петли, и из щелей открывающейся двери брызнула радуга. И в сиянии нестерпимого и обжигающего на пороге появилась индианка.
— Ну, вот мы с тобой и на земле.
Мортира воспаленного сознания выстрелила самолетный сортир, петарда разорвалась и погасла. Да, блядь, это была та самая стюардесса с авиалайнера «Air India»!
— Там же больше нельзя было нигде, — зашевелил вздувшимися почему¬то вдруг губами Алексей Петрович.
— Ладно, раздевайся.
— Но… здесь нету даже стула.
— Здесь зато есть стол!
В дверном проеме загрохотало и из радуги выехал цинковый стол. Удав опять закряхтел.
— Не бойся, он не тронет, — кивнула на удава стюардесса.
Она скинула униформу «Air India» и осталась лишь в одних розовых чулках. Осторожно и медленно легла на стол. Усмехнулась:
— Давай быстрее.
— Но… Но…
— Что?
— Я женат, — мучительно выговорил Алексей Петрович.
Она засмеялась.
— Но ты же ищешь отца?
Алексея Петровича как пронзило.
— Кто ты?
— Сломанная женщина Девадаси.
— Девадаси?
— Я из касты неприкасаемых. Твой отец космонавт, а мой — кабаривалл, он убирает нечистоты здесь, в Пахарганже.
— Блядь, я так и знал…
— Да, я храмовая проститутка, самая последняя из женщин.
Алексей Петрович закрыл лицо руками и захотел в Москву. Но Москва его не захотела.
«Олечка, где ты?»
— Ты просто должен прорваться сквозь свою иллюзию.
— Я люблю свою жену!
— А отец?
— Это же миф об Осирисе и Исиде!
— А ты уверен, что Ольга Степановна собирает сейчас оставшиеся после тебя куски? Украину, Казахстан…
Девадаси затрясла ляжками и захохотала. Пауки на потолке задвигались и замигали. Удав стал отползать от своего говна, лениво расправляя толстые кольца.
— Запомни, — сказала Девадаси. — Это всё тлен. Ты будешь жив как русский, пока будет жива твоя вторая родина, где все, что ты думаешь, невинно.
— Это из Музиля?
— Почти.
— А как же отечество?
— Сначала родина, — сказала Девадаси.
И раздвинула ляжки.
Звездохуй встал. Стены исчезли. Исчез гадкий пол. Исчез цинковый стол. И зацвели фиалки. Небо обнажилось и звезды распались. Засквозило космосом. Закрутились индуистские свастики. Зашумели Могольские сады и налетели миллионы градусов Цельсия. Глаза индинки заблестели. Взвился и ужалил поцелуй. Загремело термоядерным синтезом. Центростремительно устремилась Украина, а вслед за ней Белоруссия и Казахстан. Гигантская воронка гаммадиона засасывала.
— Да, да, в пизду, — тихо подтвердила Девадаси.
Узкий и влажный, широкий и горячий, нежный, засасывающий и отпускающий ход. Туда, сюда, спираль Трисмегиста, ввинчиваться вправо, ввинчиваться влево, о, грандиозный звездный бобслей! Ебаться стало легко, уже сливались воедино Япония и Чикаго, нарастала Москва, красная, сладкая, все слаще, слаще, и…
И!
Ослепило вдруг черной оспой, вывернуло в оргазм, ухнуло… И во всем своем блеске, во всей своей нестерпимой славе Звездохуй вылетел в Кхаджурахо.
На зеленой поляне сидели слоны. В руках у них были тимпаны и ситары. Они пели Рагамалу и улыбались. Красное дерево лениво разбрасывало свои лепестки. В отдалении стояли храмы.
Маленький мальчик мёл аллею метлой. Другой собирал опавшие лепестки в широкие целлофановые пакеты. Третий поливал из шланга газон. Небо было прозрачно голубым.
— Лингам там, — сказал слон в золотом тюрбане.
Он показал рукой на высящийся за деревьями храм.
Как мало искренности, как мало добра, как мало милой и доброй сердцу сентиментальности. Где Арктика и моржи? Где русское — белое, красное и золотое? Русское — в бороде и без бороды? С его «ага», «ну¬ну», «конечно­конечно»? Где русское, что хотело спасти мир?
— Оно есть, Алексей Петрович, есть, — пели слоны. — Оно скрыто в центре Земли, как огненное заебательское ядро, как опиумная трубка во рту Колумба, как последняя зажигалка у нищего.
Они пели на санскрите, но Алексей Петрович все понимал. И на душе у него было и сладко, и горько, и еще — на самом дне — какая¬то благодать, как будто грязь и несовершенство мира, боль его, страдание и распад…
— Пойдем же, — тихо сказали мальчики.
Они взяли Алексея Петровича за руки и повели.
О, весна жизни! Безоблачное небо, исчерченное ласточками, старая улица, где ты жил когда­то, деревянный домик на окраине Москвы, бабушка, трехколесный велосипед, георгин на руле, собака Мурзик, тетя Поля, высовывающаяся из окна, колючие ягоды крыжовника, настольный теннис, алкоголик Жека, как трудно взбираться на вишню, батоны хлеба по тринадцать копеек, выжигание увеличительным стеклом, воровство яблок, трехгранная призма, радуга на стене, земляника в овраге, глупая учительница по литературе, лодочная станция, ляжки учительницы, как вы загорали на пляже с отцом, тцом, тц ом мм….
В храме было тихо, прохладно. Еще на входе мальчики, поклонившись, оставили Алексея Петровича одного. Постепенно глаза привыкли к темноте и он разглядел украшенные резьбою своды. Боги и богини занимались любовью, стоя на цыпочках, на голове, на хоботе, на пятках, сидя и лежа, сзади и спереди, сверху и снизу, в воздухе паря… В глубине храма в нише светилась лампадка. За ней возвышался каменный столб.
«Лингам!» — догадался Алексей Петрович.
Каменный символ фаллоса, предтеча отца, лингам возвышался на блюде йони, лингам открывал вход в центр Земли.

рейтинг:
5
 
(1)
Количество просмотров: 38176 перепост!

комментариев: 0

Введите код с картинки
Image CAPTCHA

реклама



наши проекты

наши партнеры














теги

Купить сейчас

qrcode